Цыган Анатолий Вениаминович Калинин Трогательная романтическая истории любви цыгана Будулая и русской женщины Клавдии, спасшей и вырастившей после гибели жены Будулая его маленького сына. Судьбы послевоенного поколения цыган, донских казаков правдиво показаны в романе известного писателя Анатолия Калинина. По книге в 1979 году снят известный фильм с Михаем Волонтиром и Кларой Лучко в главных ролях. Анатолий Калинин Цыган ЧАСТЬ I Когда по самому лезвию степи, по дальнему синему пределу ее, вымытому дождем, то ли одинокое облачко проскользнет, то ли шатер на колесах. И — нет его. А может быть, и не было совсем. Все знали, что Клавдия Пухлякова не боится ни бога, ни самого председателя колхоза. Недаром Тимофей Ильич Ермаков, объезжая хозяйство колхоза, всегда старался стороной прошмыгнуть на «Победе» мимо свинофермы четвертой бригады. Тимофей Ильич объяснял это себе тем, что на ферме и без его вмешательства дела идут хорошо, не признаваясь, что на самом деле ему не хочется лишний раз встретиться там с Пухляковой. Если же ему все-таки не удавалось незаметно проскользнуть, он должен был приготовиться принять от Клавдии на свою голову сразу весь тот залп не особенно приятных слов и выражений, что она приберегла для него за неделю. И можно было не сомневаться, что она не забудет ни одной из тех мелочей, которые с такой охотой забыл бы Тимофей Ильич. Голос у Клавдии был громкий, его издали можно было угадать, когда хуторские женщины, собираясь вечером на посиделки, запевали: «Конь боевой с походным вьюком…» Председательская «Победа», отъехав от фермы, уже заворачивала за угол свинарника, а в уши Тимофея Ильича все еще толкались летящие вдогонку слова, что, кабы он не заливал с утра глаза, он бы видел, что только одна половина предназначенной свиноматкам дерти попадает из амбара на ферму, а другая половина уплывает налево. Одну подводу везут на свинарник, а другую — во двор к главному бухгалтеру или к старшему кладовщику. Председателю нелишне бы поинтересоваться, на каких харчах подрастают у них в катухах сразу по два и по три кабанчика. Между тем при взгляде на Клавдию Пухлякову никто не мог бы сказать, что у нее такой характер. Скромная, красивой наружности женщина, с тихими серыми глазами. Можно было поклясться, что прячется где-то в самой глубине этих глаз затаенная печаль. И все лицо Клавдии с того дня, как ей принесли «похоронную» о муже, убитом под Таганрогом, как будто было задернуто дымкой. Но стоило всего лишь один раз услышать, как достается от нее председателю, чтобы тут же и согласиться с общеизвестным утверждением о тихих омутах, в которых водятся черти. Главный бухгалтер колхоза никак иначе и не называл Клавдию Пухлякову за глаза, как сатаной в юбке. В глаза он предпочитал величать ее Клавдией Петровной. Тем более странным могло показаться, что есть, оказывается, вещи, которые заставляют бледнеть и эту женщину. И совсем удивительным должно было показаться, что боится она тех самых вещей, к которым давно уже со снисходительным презрением относятся самые маленькие дети. Во-первых, достаточно было произнести при Клавдии слово «цыгане», чтобы она тут же неузнаваемо изменилась в лице, стала непохожей на себя. При известии, что поблизости от хутора появились цыганские шатры, она, судя по ее поведению, не только сама начинала испытывать суеверный страх, но и панически боялась за своих детей-двойняшек: за девочку и мальчика, столь же черноголового и кудрявого, сколь белоголовой и кудрявой была его сестренка. Клавдия немедленно зазывала их с улицы в дом и, пока стояли за хутором шатры, строжайше запрещала им бегать вместе с другими ребятишками на выгон. Свирепых племенных хряков не боялась, бесстрашно заходила к ним в загон и умела усмирить их, когда они начинали пороть друг друга клыками, а тут трепетала, как сухой лист на вербе под ветром. Во-вторых, весь хутор терялся в догадках о причине той власти, которую с некоторых пор приобрела над Клавдией самая вздорная из здешних старух — Лущилиха. Стоило лишь этой старухе, от которой давно уже отвернулись другие люди, прийти к Клавдии и в разговоре нечаянно напомнить: «А ты не забыла, Клава, как мы с тобой хоронились в кукурузе от немецкой бомбежки?..» — и грозная для самого председателя Клавдия внезапно добрела и непременно спешила чем-нибудь порадовать ее. Чаще всего Лущилиха уходила от нее с поросенком, полученным Клавдией на ферме за хорошую работу. Люди терялись в догадках о причинах такой щедрости Клавдии еще и потому, что до войны, пожалуй, ни к кому другому в хуторе не относилась она с такой откровенной враждебностью, как к Лущилихе и ее мужу. Не могла простить им и при случае всегда напоминала публично, что до коллективизации держали они самый большой в хуторе виноградный сад на четыре тысячи донских чаш-кустов, а когда началась коллективизация, вдруг распродали все свое движимое и недвижимое имущество и куда-то бежали из хутора налегке, чтобы много лет спустя приехать обратно. Не прощала Клавдия мужу Лущилихи, что он, еще совсем моложавый, крепкий дед, по возвращении в хутор не пошел работать в колхоз, а, отделываясь ссылкой на слабое здоровье, подряжается складывать из камня-ракушечника большие скотные сараи и дома, откладывая в сундук тысячи. Не прощала и старухе ее длинного языка, осведомленности обо всем, что случалось и чего не случалось в хуторе. У нее можно было получить самые точные сведения даже о том, какой парень какие слова говорил своей девушке под яром не далее как вчера и как они там миловались друг с дружкой. Для этого Лущилиха разбросает у своего двора под яром полдюжины круглых пиленых чурбаков, выждет, пока гуляющие вечером молодые парочки набредут на них и присядут отдохнуть, а сама подлезет у себя во дворе к плетню и, стоя на четвереньках, не дыша, слушает. Наутро весь хутор знает, кто с кем целовался. «Ей еще будет, что трухлявый плетень подломится и она спикирует с яра прямо в Дон», — предсказывала Клавдия. И вдруг она, что называется, прикусила язык. Совсем не слышно стало, чтобы она высказывалась о Лущилиных с такой неприязнью, как прежде. Ни одного худого слова по адресу Лущилиных теперь нельзя было вытянуть из уст Клавдии. Если же ей приходилось слышать, как в ее присутствии начинали ругать их другие женщины, она помалкивала. Нет, она не заступалась за Лущилиху, но и не спешила присоединиться к тем разговорам, которые прежде начинала первая. В довершение ко всему стали замечать, что взаимоотношения Клавдии с бабкой Лущилихой перешли в некое подобие дружбы. Во всяком случае, теперь старуха, завидев идущую навстречу Клавдию, не спешила улизнуть в первую калитку, а, наоборот, торопилась к ней на своих ногах-тумбах: — Доброго здоровьица, Клава! А я уже соскучилась за тобой. Как раз сегодня собиралась зайти. Никто не видел, чтобы Клавдия при этом тоже расцветала улыбкой, но и не замечали, чтобы она протестовала против таких словоизлияний. Чаще женщины видели, как потом Лущилиха, уцепившись за рукав Клавдии, провожала ее и они вместе скрывались за дверью ее дома. И все знали, что через час старуха непременно появится из калитки Клавдии с поросенком в мешке или же с ведром зерна, заработанного Клавдией в колхозе. Казалось, только для того и старается она так на ферме, ухаживая за свиноматками и хряками, чтобы Лущилины на старости лет ни в чем не испытывали недостатка. Не из христианского же милосердия сменила Клавдия свой гнев на милость. Всем в хуторе было известно, что ни в господа бога, ни в его архангелов она никогда не верила и вряд ли уже поверит. Не поверила она в них и тогда, когда получила «похоронную» о муже и предприимчивый попик из станицы решил наведаться по этому случаю к ней в дом, чтобы отслужить панихиду. Ни слова не говоря, Клавдия взяла его за рукав и вывела за калитку. От ответов на вопросы, какими же все-таки средствами Лущилихе удалось разжалобить ее сердце, Клавдия уклонялась. И от насмешек по поводу ее страхов перед цыганами отговаривалась: — Я ими с детства напуганная. Меня маленькую одна цыганка чудок не украла. — Что-то раньше мы не примечали за тобой этой страсти, — говорили женщины. — Нет, я их всегда боялась, — твердо отвечала Клавдия. Люди посмеивались и склонны были простить ей эту причуду. К тому же еще не выветрились у них из памяти рассказы, что цыгане любят воровать детей и потом учат их просить милостыню. А после гибели мужа на войне у Клавдии Пухляковой только и осталось всей радости в жизни — дети. Вот и не надышится на них и начинает метаться, прячет их, как наседка, едва лишь цыгане раскинут за хутором свои палатки. И хотя со временем ее дети-двойняшки уже превратились в парня и девушку и «украсть» кого-нибудь из них было бы не так просто, строжайший материнский запрет по-прежнему оставался для них в силе. Пока стояли шатры на бугре, они не смели отлучаться из дому. Люди снисходительно посмеивались, по собственному опыту зная, что почти у каждого человека есть своя слабость. Но, как это бывает, с тем, чего хотел бы избежать человек, жизнь и спешит познакомить его в первую очередь. После одного случая страхи Клавдии, над которыми она со временем уже не прочь была и сама посмеяться, вспыхнули с новой силой. На попутной машине она из хутора, где жила, приехала в станицу, где находилось правление колхоза. Председатель уже третий месяц стороной объезжал свиноферму, и Клавдия решила сама нагрянуть к нему, чтобы окончательно выяснить, каким образом на коротком, всего восьмикилометровом, пути от амбара до фермы исчезает половина зерна и дерти. И как, по мнению Тимофея Ильича, свинари и свинарки могут после этого отвечать за приплод и привес закрепленных за ними свиноматок и поросят. Если не удастся сегодня же окончательно решить этот наболевший вопрос, Клавдия прямо из правления махнет без пересадки в район к прокурору. А там председатель хочет, пусть на мягком лимузине едет отчитываться, а хочет, пусть идет по дорожке пешком. Если он и дальше согласен смотреть на расхитителей сквозь пальцы, то другие уж насмотрелись, хватит. Не здесь, так в другом месте Клавдия выведет их на чистую воду. С этим настроением она и поднималась по ступенькам в правление. Перед дверью с золоченой табличкой «Председатель колхоза» ее попыталась было задержать девушка-счетовод, вся накудрявленная, как новорожденный белый барашек: — Тимофей Ильич занят. У него люди. Но Клавдия так сверкнула на нее из-под надвинутого на лоб платка глазами, что девушка тут же махнула рукой: — Проходите. Клавдию здесь знали. Открыв дверь с табличкой, она убедилась, что девушка ее не обманула. В кабинете у председателя действительно были люди. Сам Тимофей Ильич сидел на своем месте в углу под большой картой земельных угодий колхоза, между тумбами письменного стола были видны его черные сапоги. Сбоку от него, опираясь растопыренными пальцами обеих рук о край стола и вкрадчивым движением подавшись к Тимофею Ильичу, стоял бухгалтер колхоза. Третьего человека в кабинете Клавдия не смогла угадать, потому что он стоял перед столом председателя спиной к двери. И вообще этот черноволосый мужчина в синем костюме был, кажется, ей незнаком. Она не помнила, чтобы у кого-нибудь из местных мужчин были такие же черные, до синевы, волосы. И голос этого человека, глуховатый, густой и как будто смягченный усталостью, она слышала впервые. — Так не отдашь? — спрашивал он председателя колхоза. Тимофей Ильич, откидываясь на спинку стула, в свою очередь спрашивал у него: — Мы с тобой этот обмен договором оформили? — Оформили. — Полюбовно? — Полюбовно. — Так что же ты теперь от меня хочешь? Черноволосый махнул рукой: — Договор — бумага. Через час кобыла пала. При этих словах бухгалтер, не отрывая рук от края стола, с живостью извернулся в его сторону всем телом: — Где? — Как только доехали на ней до того хутора, что под бугром, она и легла. Бухгалтер так и повернулся на каблуках вокруг своей оси и, обхватывая живот руками, бросился к противоположной стене. — Ой, ратуйте, люди добрые! В кои веки нашелся человек: цыгана обманул! — Я вижу, тут у вас не один жулик, — с презрением в глуховатом, мягком голосе сказал черноволосый мужчина. Теперь Клавдия уже догадалась, о чем шел разговор. Она уже слышала об этой истории. Еще недели две назад кладовщик Федор Демин, отпуская ей обрат для поросят, с веселым хохотом рассказывал, как недавно отличился их председатель. Никому до этого не удавалось надуть цыган, а ему удалось. Цыгане разбили на станичном выгоне свои шатры и пришли к Тимофею Ильичу с предложением обменять полтысячи лопат на хорошую лошадь. У них, оказывается, одна лошадь только что пала в упряжке, а они кочевали на постоянное местожительство в соседний район, чтобы кузнечить там и работать конюхами в колхозе. Тимофей Ильич согласился и отдал им за лопаты ту самую кобылу, что зимой на Дону провалилась в прорубь. С той поры у нее стали чахнуть все внутренности, хотя по виду она оставалась все такой же исправной лошадью. Ее уже назначили под нож, когда подвернулись цыгане. Тимофей Ильич договорился с ними по всем правилам. Недоуздок передавал главному цыгану честь по чести, из полы в полу. А как только цыгане отъехали от станицы, она возьми и грохнись об землю сразу со всех четырех ног… И, недоумевая, почему это Клавдия не только не разделяет его веселья, а, совсем наоборот, как-то даже потускнела, кладовщик Федор Демин с сердцем сплюнул: — Тю, дуреха! Да ты, никак, опять цыган испугалась?.. То-то я вижу, вся изменилась с лица. Вот дура так дура, чисто малое дите. Да уже и малые дети их перестали бояться. Мой пацан как увидит шатры за станицей, так и торчит там с утра до вечера. Теперь не цыган надо бояться, а водородной бомбы! — И он опять захохотал, закрутил головой. — Нет, ты только подумай, самим цыганам сумел полумертвую кобылу всучить! А еще говорят и пишут в нашей районной газетке «Советский Дои», что наш председатель — плохой хозяин. Знала бы Клавдия, что ожидает ее за дверью с табличкой «Председатель колхоза», ни за что не пренебрегла бы предупреждением накудрявленной, как барашек, девушки и повернула от двери обратно. Но было поздно, она уже вошла в кабинет, уже и Тимофей Ильич успел ее заметить и кивком головы дал понять, что ей придется подождать, пока он освободится. При этом он не прерывал своего разговора с цыганом: — Но-но, ты меня жуликом не величай, ищи жуликов где-нибудь в другом месте!. Бухгалтер ввернул: — За это можно и статью припаять. Как за клевету. — Что такое жулик? — глубокомысленно спросил председатель. И сам же ответил: — Это тот, кто для своей личной выгоды старается с другого человека семь шкур спустить. А я не лично для себя, для колхоза беспокоюсь. Вон хоть у этой женщины спроси, она за колхоз кому угодно горло перервет, Как ты, Клавдия Петровна, считаешь?. Еще этого ей недоставало! Но и не могла же она согласиться с тем, с чем никогда не соглашалась в жизни. — Если, Тимофей Ильич, по правде, то надо бы эти лопаты людям вернуть. Черноволосый мужчина полуобернулся и бросил на нее через плечо взгляд. Она не могла его заметить, потому что отвечала, не поднимая глаз от пола. А Тимофей Ильич, услышав ее слова, поморщился. Не такого ответа ожидал он от Клавдии Пухляковой. — Что такое, между прочим, правда? Это не что-нибудь вообще. Если для колхоза польза, значит, наша правда. Презрение и насмешка сплелись в словах цыгана: — Ты что же, председатель, надеешься так свой колхоз поднять? Тимофей Ильич встал за столом, выпрямился. — Цыган меня марксизму учит?! А где ты был, борода, когда я эти штуки зарабатывал? — И с этими словами он распахнул свой пиджак. Цыган подался вперед, всматриваясь в его награды. — Молодец, не зря воевал. Где я был? Там же, председатель, где и ты. И он спокойно отвернул обеими руками борта своего темно-синего пиджака, ослепив всех в комнате, в том числе и Клавдию, блеском целого, что называется, иконостаса орденов и медалей. Перед ним стыдливо потускнели медали председателя, потому что у цыгана было их неизмеримо больше и из них выступали два ордена: Красного Знамени и Славы. Даже бухгалтер не удержался: — Вот это ну! А Тимофею Ильичу ничего другого не оставалось, как незаметно запахнуть пиджак, пряча более скромное серебро своих наград. Не скрывая восхищения, он вышел из-за стола, чтобы поближе рассмотреть награды на груди у цыгана. — Так вот ты, оказывается, какой цыган! Где же ты их сразу столько заслужил? Цыган сухо ответил: — В разведке. Но это к делу не относится, у нас тут не вечер воспоминаний боевых друзей. Сперва отдай распоряжение, чтобы вернули лопаты, а потом уже спрашивай. Тимофей Ильич положил руку ему на плечо: — Погоди, с этим всегда успеется. Ты, оказывается, грамотный парень, и язык у тебя неплохо подвешен. А все-таки не можешь обуздать свою кровь. Я все же постарше тебя и по возрасту и по своему званию старшего сержанта, а ты на меня здесь кричишь и в присутствии других людей подрываешь мой авторитет. В нашем колхозе и без тебя есть кому на председателя кричать. — И Тимофей Ильич чуть заметно повел бровью в сторону двери, где стояла Клавдия Пухлякова. Спокойным движением цыган снял его руку со своего плеча. — Я на тебя не кричу, а вот ты действительно кричал. Если ты и с другими людьми так обращаешься, то это еще хорошо, что никто из них тебя не побил. И наши воинские звания мы тоже не будем здесь разбирать. Не место. С беспокойством в голосе Тимофей Ильич спросил: — Что ты хочешь этим сказать? Если уж начал, договаривай. Все в колхозе знали, что Тимофей Ильич, не лишен был тщеславия и гордился, что на фронте от рядового дослужился до старшего сержанта. Звание хотя и не высокое, но без пяти минут офицер. Все так же спокойно цыган ответил: — Ничего такого я не хочу сказать. Старший сержант — хорошее звание. Но есть и другие. — Например? — Например, лейтенант. — Уж не хочешь ли ты сказать, что среди цыган тоже бывают лейтенанты? — Кто знает, может, и бывают. — Ну, уж это ты врешь, — с уверенностью заявил председатель. — Ордена и медали еще можно личным геройством заслужить, а чтобы лейтенанта заработать — для этого одного геройства мало. Тут надо, брат, и образование иметь или по крайней мере талант. Для этого надо не цыганскую голову на плечах иметь. Совсем тихим голосом цыган поинтересовался: — Почему же? У цыган голова тоже круглая. — Это ты мне не объясняй. Дружба народов, знаю… Не о том речь. У цыган в голове всю жизнь только и было, как бы половчее честного человека обмануть, а этой одной науки на войне, как ты сам должен знать, еще мало. В разведке эта наука, понятно, еще могла тебе службу сослужить и даже помочь заработать один-два ордена, а вот чтобы в бою командовать, тут совсем другая наука нужна. И Тимофей Ильич ушел на свое место за стол, довольный, что ему наконец удалось подобрать подходящее объяснение, почему наградам цыгана посчастливилось несколько притушить блеск его медалей. Из-за стола он победоносно поглядывал на цыгана и бухгалтера. Бухгалтер не замедлил оценить его находчивость: — Да, это тебе не у наковальни плясать. — И не присваивать чужое, — в тон ему добавил цыган. — Но-но! — угрожающе повысил голос бухгалтер. Цыган на него и внимания не обратил. Он обращался к председателю: — Один раз ты уже ошибся, А что будет, если ошибешься и во второй раз? Переглянувшись с бухгалтером, председатель пообещал: — Если я совершу эту ошибку, то вот тебе мое слово: прикажу заплатить деньги за твои лопаты — и дело с концом. Цыган покачал головой: — Одного твоего слова мало. Тимофей Ильич искренне возмутился: — Отказываешься верить председателю колхоза? — Ему-то я верю, да вдруг он опять скажет, что для пользы колхоза не запрещается и обмануть? — Этого я не говорил. Я говорил по-другому. Ну если мало тебе моего честного слова, то можно и при свидетелях. Вот тебе уже свидетель номер один, — Тимофей Ильич повел рукой в сторону бухгалтера. — Подходит? — Нет! — кратко сказал цыган. — А… Ну, если не хочешь, то вот тебе другой свидетель, — и председатель повел рукой в сторону Клавдии. — Если эта женщина согласится, то тогда и я, пожалуй, согласен. И, поворачиваясь, цыган в упор взглянул на Клавдию. До этого она не видела его лица. Разговаривая с председателем, он стоял к ней спиной и только иногда немного поворачивался, так что она видела его острую кудрявую бородку. Теперь же она встретилась с его взглядом. И Клавдии вдруг показалось, что он заглянул своими ярко-черными глазами прямо ей в душу. — Слышишь, Пухлякова, эта борода пожелала тебя свидетельницей иметь, — насмешливо сказал Тимофей Ильич. — Нам он, получается, не доверяет, а вот ты ему, должно быть, приглянулась. Чем-то ему понравилась. Постой, куда же ты? — закричал он, привставая со стула. Но Клавдия уже не слышала. Она не помнила, как открыла дверь и мимо удивленной девушки-счетовода бросилась вниз по ступенькам правления. Накудрявленная девушка и другие сотрудники бухгалтерии прилипли к окнам. Еще никто не видел, чтобы Клавдия Пухлякова ретировалась из кабинета председателя колхоза подобным способом. Обычно всегда он, едва заметив ее мелькнувший в окне силуэт, через другой ход спасался на задний двор и отсиживался там в гараже до той минуты, пока шофер не возвращался из разведки с известием, что гроза в образе этой женщины прошла и скрылась за станицей, за холмами. Опомнилась Клавдия и смогла взглянуть на свое поведение как бы со стороны уже на береговой тропинке, наторенной сквозь заросли репейника вдоль Дона из станицы в хутор. Почему-то она избрала не верхнюю, горовую дорогу, где ее за четверть часа могла подвезти домой любая попутная машина, а эту глухую пешеходную стежку. Сбежала со станичного крутогорья, как от погони. И вообще это ее бегство из кабинета председателя должно было показаться всем до крайности нелепым. Клавдия вспомнила, как округлились изумрудные глаза на личике у этой девочки. Страшно должен был удивиться и сам председатель, который, конечно, при появлении Клавдии в правлении не мог не догадаться, что неспроста она проделала сегодня свой путь из хутора в станицу. И вот теперь она неизвестно почему возвращается в хутор, не раскрыв даже рта для разговора, к которому готовилась не один день. Что она скажет на ферме другим свинарям и свинаркам? Скажет, что зерно и дерть так по-прежнему и будут уплывать налево?. И чего она так испугалась? Неужели она всю свою жизнь так и будет бояться цыган и каждый из них всегда будет внушать ей панический страх, будто он непременно должен принести ей несчастье, что-нибудь над ней сделать или же что-то у нее отнять? Глупые детские страхи! И этот цыган совсем не такой страшный. Даже наоборот, он довольно красивый мужчина, с добрыми, словно бы чем-то опечаленными глазами, и с Тимофеем Ильичом он разговаривал рассудительно, ни разу не повысив голос. Между тем у него были все основания повысить голос и даже стукнуть по столу кулаком. На его месте Клавдия так бы и поступила. Обидели человека, да еще и насмехаются. Особенно бухгалтер, который так все время и вьется вокруг председателя, как уж, так и нашептывает ему на ухо, что похитрее сказать да как погаже ответить. А ведь Клавдия очень хорошо знала, что нужно сказать этому бухгалтеру про дерть и зерно, чтобы он еще побыстрее завертелся, как настоящий уж, когда ему наступят на хвост каблуком. Знала, что сказать, и собиралась сделать это в присутствии председателя — и не сказала. Вместо этого убегает прочь по тропинке вдоль Дона. Еще немного, и сердце, разорвав кофту, выскочит на свободу. Успокаиваясь, она пошла медленнее, подставляя лицо и грудь ветру, тянувшему из-за Дона. Узкая тропинка исчезала впереди в кустах репейника, появляясь из них на пригорках. Жесткие, уже затвердевающие к осени репьи кусали за ноги. Мягкий, предупреждающий звонок велосипеда за спиной заставил ее сойти с тропинки. Велосипедист в развевающемся от ветра пиджаке быстро промчался мимо нее и, проехав еще немного вперед, вдруг остановился. Соскакивая с велосипеда и придерживая его за руль, он повернул к Клавдии голову с черной кудрявой бородкой, и она сразу узнала того цыгана. Она оказалась наедине с ним. Ни впереди, ни позади на тропинке никого не было. Описав полукруг прямо по кустам репейника, он подошел к Клавдии и сказал, протягивая ей руку: — Это вы? А председатель потом вас искал. Спасибо, что хоть вы заступились. Будем знакомы, меня зовут Будулаем. Еще в кабинете у председателя Клавдия обратила внимание, что говорит он по-русски совсем чисто. Странно, что теперь, вблизи от него она не испытывала никакого страха. Он дружелюбно смотрел на нее и улыбался, обнажая белые зубы. Ничего пугающего не было в его лице, не портила его и эта небольшая бородка. Что ж поделаешь, если эти люди все еще не могут отвыкнуть носить бороды! Значит, такой у них обычай. И все же от растерянности она ничего не сказала ему в ответ, не назвала даже своего имени, а только позволила ему пожать руку. Его рукопожатие было бережным и коротким. — Но все-таки и ваше заступничество не помогло, — не столько с обидой, сколько с веселым огорчением сказал он, не замечая растерянности Клавдии. — Отказался от своего честного слова и после того, как заставил меня показать ему свой военный билет. Ну, хорош у вас председатель! Не хотелось, а, видно, придется пожаловаться на него в райком. Вы мне не скажете, сколько еще осталось до райцентра? — Через наш хутор проедете, а там, мы считаем, не больше шести километров, — обретая дар речи, ответила Клавдия. — Спасибо. До свидания. И, вскочив на велосипед, вскоре скрылся за первым поворотом тропинки, оставив ее наедине с запоздалым раскаянием, что она так холодно обошлась с этим человеком. Не растолковала ему даже, что ехать до районной станицы все время нужно низом, по-над виноградными садами, и никуда не сворачивать, еле выдавила из себя два слова… А он ничем не заслужил подобного обращения. И в правлении разговаривал с председателем культурно, за справедливость стоял, и здесь не стал набиваться на более близкое знакомство, а только вежливо поблагодарил ее, спросил о дороге и уехал. Так что ж, что он цыган? И наружностью он ничуть не хуже других мужчин. Ему даже идет эта, конечно непривычная для Клавдии, бородка. Ей давно уже пора отбросить все свои никчемные страхи. И впоследствии она вспоминала об этой встрече не иначе как с угрызениями совести. Впрочем, вскоре она, вероятно, и совсем бы забыла о своем мимолетном знакомстве с цыганом, если бы ей не напомнила об этом Лущилиха. Как всегда, она наведалась к Клавдии в вечер того дня, когда лучшим свинарям и свинаркам на ферме выдавали в порядке дополнительной оплаты поросят. У Клавдии почти не проходило месяца, чтобы она не получала одного, а то и двух поросят. Привезла она и на этот раз из-за Дона, куда на лето переправляли из хутора свиней, месячного поросенка. — Я, Клавочка, за тобой просто ужас как соскучилась! — переступая порог дома Клавдии, говорила Лущилиха. — Ты, считай, там, за Доном, целое лето как в ссылке живешь, все Америку догоняешь… А нонче слышу, на вашем краю хутора поросеночек визжит. Значит, думаю, наша передовая колхозница теперь дома. Дай, думаю, хоть одним глазком взгляну на нее. — Она по-родственному звонко расцеловала Клавдию в обе щеки. — А у меня для тебя, Клавочка, новостей, новостей!.. И, усаживаясь без приглашения, закрывая широкой сборчатой юбкой табурет, она не по-старушечьи зоркими глазами вглядывалась, какое впечатление произведут ее новости на Клавдию. Бабка Лущилиха не сомневалась, что Клавдия не сможет остаться к ним безразличной. Еще бы ей остаться безразличной! По точным сведениям, принесенным Лущилихой, тот самый цыган, которого так ловко обманул председатель колхоза, оказался не таким-то простым цыганом. Из правления он нашел дорогу прямо в райком, и на другой же день туда вызвали Тимофея Ильича. Лущилиха имела сведения об этом от двоюродного племянника, что возил на «Победе» самого секретаря райкома. Вчера племянник попутно заехал к ней порожняком на полчаса, она угостила его ладанным вином, и он разговорился. Прогостевал не полчаса, а целых два. К тому часу, когда председателя колхоза вызвали в райком, племянник Лущилихи как раз зашел к секретарю райкома Ивану Дмитриевичу Еремину узнать, поедут они сегодня после обеда в командировку по колхозам района или нет, и все, что происходило в кабинете у секретаря, видел своими глазами. В ожидании, когда Иван Дмитриевич освободится, присел на уголочек дивана и весь его разговор с Тимофеем Ильичом и с цыганом слышал слово в слово… Когда председатель колхоза Тимофей Ильич Ермаков вошел к секретарю райкома, у того в кабинете уже был цыган. Нашлись добрые люди, указали ему дорогу прямо в райком. Увидев цыгана у секретаря, председатель сразу потускнел и небрежно буркнул: — А, это ты, борода… Цыган промолчал, сидя сбоку письменного стола секретаря райкома на стуле. Секретарь Иван Дмитриевич Еремин встретил председателя с улыбочкой, вышел из-за стола, протянул руку. — Давненько, Тимофей Ильич, не виделись… А вы разве не знакомы? — с удивлением спросил он, указывая глазами на цыгана. Пришлось председателю подать руку и цыгану. — Немного. Цыган ничего, пожал ему руку. Тогда секретарь потушил на лице улыбочку и сразу же огорошил председателя: — Ну, а если знакомы, то тогда и совсем хорошо. Как ты, Тимофей Ильич, располагаешь: лопаты вернуть или же деньгами за них расплатиться? Тимофей Ильич коротко взглянул на цыгана и покраснел так, что наголо бритая голова у него стала как бурак. — Вы, Иван Дмитриевич, должно быть, не совсем в курсе. — И он тут же подошел к большой карте, занимавшей всю стену в кабинете у секретаря райкома. — Вот нашего колхоза земля. Она, эта несчастная кобыла, где упала? У кургана? — не оборачиваясь, через плечо спросил он у цыгана. Подошел к карте и цыган. Все трое остановились у стены. — Нет, она только стала проходить мимо него и легла. Тимофей Ильич обрадованно переспросил: — Ты этот факт лично подтверждаешь? — Лично, — спокойно ответил цыган. — Ну, тогда тебе и никакой райком не сможет помочь. Как это поется… «Понапрасну, Ваня, ходишь, понапрасну ножки бьешь…» Тут секретарь райкома перебил председателя: — Почему? — Да потому что, дорогой Иван Дмитриевич, до Володина кургана, как вы знаете, нашего колхоза земля, а за курганом — уже «Труженика». Раз она, перейдя этот курган, упала, мы за нее уже не ответчики. Вот если бы она на нашей земле пожелала упасть, то тогда бы другое дело. И он уже взялся за свою соломенную шляпу, но секретарь придержал его за локоть: — Не спеши, Тимофей Ильич. Давай теперь послушаем, что скажет твой приятель. — Черт ему приятель! — поворачиваясь к цыгану боком, отрезал Тимофей Ильич, за что секретарь райкома тут же наградил его сердитым взглядом. Он легонько взял Тимофея Ильича обеими руками за плечи и повернул к цыгану лицом. Тот пояснил: — Зашаталась-то она, еще не доходя кургана. Когда она в оглоблях шла мимо него, она, считай, уже была мертвая. Наголо бритая голова председатели опять стала красной. — Ты что, ветеринарный доктор, чтобы точно знать, живая она была тогда или мертвая? Факт, что упала после кургана. — Нет, она его не перешла. Прямо перед ним и легла. Здесь. И, взяв из стаканчика на столе толстый карандаш, цыган указал это место на карте. Тимофей Ильич немедленно вырвал у него из руки карандаш. — И это еще не все. Здесь еще межевой столб есть. Полосатый. — У столба и упала, — сказал цыган. — При свидетелях. Там электрики линию тянули. — А куда она головой легла? — прищуривая глаз, спросил председатель. Цыган взял из стаканчика другой, синий, карандаш, показал: — Вот сюда! На этот раз Тимофей Ильич и шляпу успел надеть. — Опять, стало быть, на земле «Труженика». Цыган засмеялся, открывая все свои зубы. — Должно быть, она перед смертью с тобой посовещалась, куда ей лучше упасть. Не обращая на его слова никакого внимания, Тимофей Ильич только плечами пожал и протянул руку секретарю. — Вот видите, Иван Дмитриевич, теперь вы полностью в курсе. Но секретарь райкома как будто не заметил его протянутой руки и сказал совсем официально, уходя от карты в угол, за свой стол: — Стыдитесь, товарищ Ермаков! Так или иначе, придется вам эти лопаты вернуть. Председатель как стоял, так, не сняв шляпы, и опустился на стул. — А чем же, разрешите, Иван Дмитриевич, узнать, мы будем на зиму виноградные лозы зарывать? Секретарь развел руками: — Вот этого не знаю. Но, конечно, за своевременную укрывку лоз мы в первую очередь будем спрашивать с тебя. Вот если хочешь, договаривайся с ним. Может быть, товарищ согласится и деньгами взять. Цыган отозвался: — Полюбовно все можно. Тимофей Ильич даже руки к небу возвел: — Да ты понимаешь, чертов сын, что без акта о причине смерти этой проклятой кобылы я не имею права?! Она у меня значится на балансе как живая. Цыган вытащил из нагрудного кармана пиджака бумагу. — Акт есть. Тимофей Ильич прочитал акт и заметно повеселел. — Все по форме. Ты действительно грамотный, цыган. А шкуру сняли? Вы еще должны нам шкуру вернуть. — Сняли шкуру. Вернем, — успокоил его цыган. Тогда председатель и совсем развеселился. — В самом деле ты, цыган, с головой… В первый раз такого встречаю. Сейчас, так и быть, напишу бухгалтеру, за эти проклятые лопаты деньги получишь. И стоило тебе из-за них в райком ходить, человека от государственных дел отрывать! Нет, ты, оказывается, хозяйственный цыган. В заместители ко мне не пойдешь? Мне как раз хороший заместитель нужен. — Не пойду. — Почему? — Боюсь, не сработаемся. — Вот это ты напрасно, — подписывая распоряжение бухгалтеру, сказал Тимофей Ильич. — Я человек незлопамятный. И ты мне понравился. У нас колхоз хороший, скоро виноград в садах срежем, вина надавим. — И, отдавая бумагу цыгану, он засмеялся: — На, крепче держи! Ветер выхватит. Засмеялся и цыган, опять показывая все зубы: — У меня не выхватит! Секретарь райкома Иван Дмитриевич Еремин смотрел на них из-за своего большого стола под зеленым сукном и тоже улыбался. Наслаждаясь тем впечатлением, которое произвел ее рассказ на Клавдию, бабка Лущилиха сложила на груди руки и поджала губы, всем своим видом показывая, что это всего-навсего цветики в сравнении с тем, что ей еще известно. Самую главную новость она приберегла напоследок, и Клавдии еще предстоит по достоинству оценить ее осведомленность. Она хотела выждать время, чтобы возбудить любопытство Клавдии, но не выдержала, придвинулась к ней вместе с табуретом. — Будто и грамотный оказался этот цыган, а с какой-то придурью. От хорошей должности отказался и тут же попросился в наш хутор простым кузнецом. Чем-то, значит, понравился ему наш хутор. — Лущилиха придвинулась вместе с табуретом к Клавдии еще ближе и, оглядываясь на окна, перешла на полушепот: —А знаешь, Клава, чем понравился? Мой племянник слышал, как он рассказывал потом секретарю райкома и нашему председателю, будто где-то в этих местах его жену немецкие танки раздавили и теперь он нашел тут ее могилу. А сейчас, когда я проходила балочкой мимо нашей кузни, с нее замок уже снятый, и мальчишки туда сбежались со всего хутора. Я там и твоего Ваню видала. Теперь она имела право в полной мере насладиться тем впечатлением, которое не замедлило отразиться на лице Клавдии. Впечатление было настолько сильным, что это не на шутку обеспокоило старуху. — Да что с тобой, Клавочка, на тебе кровинки нет! Сразу сделалась белее стены. Ты, случаем, не заболела? Там, за Доном, от этих проклятых комарей можно лихоманку схватить. — Нет, ничего, я не больная, — каким-то сдавленным голосом отвечала Клавдия. Она провела ладонью по шее. — Ты, бабушка, возьми там во дворе, в катухе, поросенка и, пожалуйста, уходи. Я прошлую ночь что-то плохо спала, мне сегодня раньше лечь нужно. — Ложись, милая, ложись! А за поросеночка спасибо. То-то мой дедушка возрадуется, он жареную поросятину дюжей всего уважает. Ах ты господи! — Лущилиха взмахнула широченными рукавами кофты. — А мешок-то я, старая, и забыла. Ты мне, Клавочка, разреши твой взять? Клавдия разрешила: — Возьми в сенцах. Вечером, когда пришел с улицы сын Клавдии, она спросила у него: — Ваня, где ты сегодня задержался так поздно? И рубашка на тебе вся в каком-то мазуте. — Это не мазут, мама. Это мы с ребятами помогали новому кузнецу горн устанавливать, — ответил Ваня. — Тебе незачем, Ваня, туда ходить, — сказала Клавдия. Он повернул к ней черноглазое лицо: — Почему? — Нечего тебе там делать. — Мне, мама, уже шестнадцать лет, я не маленький. Надо мной и так ребята смеялись: «Смотри, как бы цыган тебя в мешок не посадил!» — Глупые, потому и смеются. Если ты, Ваня, не хочешь с матерью поссориться, не ходи больше туда. — Небось Нюрке ты не запрещаешь! — Нюра туда и сама не пойдет: она девочка. Прошло около года. За это время в Дону между суглинистыми ярами много утекло воды. Волнение, вызванное тем, что в хуторе поселился цыган, постепенно улеглось. К Будулаю стали привыкать, тем более что от раннего утра до позднего вечера он напоминал о своем существовании то веселыми, то жалобными, то редкими и тягучими всплесками металла, разносящимися из балки. Ожила хуторская кузница. Теперь замок на ней появлялся только к вечеру, а все остальное время дня ее двери были распахнуты настежь, и скользящими отблесками освещало высокую черную фигуру с рукой, поднятой к рычагу кузнечного меха. Из окон хуторских домиков, разбросавшихся по склонам придонских бугров, было видно, как светятся двери кузницы. Поселился Будулай у самого Дона, во флигельке, отведенном ему правлением колхоза, и что он там делал один по вечерам, было неизвестно. Готовил пищу себе сам, обученный этому, как догадывались, своей прошлой цыганской и солдатской жизнью. Чему только не научат человека дорога и война! Иногда, чаще всего на восходе или на закате солнца, видели его за хутором в степи у одинокой могилы, где была похоронена людьми погибшая под гусеницами немецкого танка цыганка. Со своей кибиткой она отстала во время отступления от табора, кочевавшего в потоке других беженцев за Волгу, и здесь ее настигли танки. Хуторские женщины жалели Будулая и, когда он, спускаясь из степи, проходил по улице к Дону, переговаривались во дворах, что он совсем еще не старый и довольно симпатичной наружности, даже, можно сказать, красивый цыган. Женщин особенно располагало к Будулаю, что он, проходя мимо, никогда не забудет поздороваться, не так, как иные мужчины. Уже и ребятишки не дежурили дни напролет у дверей кузницы. Острота нового ощущения прошла. И только Клавдию Пухлякову женщины, переезжая из хутора за Дон поливать и пропалывать огороды, спешили обрадовать: — Твой Ванька к этому Будулаю, должно, в подмастерья записался. То, бывало, целыми днями в двери кузни заглядывал, а сейчас его цыган уже и в кузню допустил. Когда ни пройди мимо, он там. Уже и сам что-то потюкивает молотком. И чего ты, дурная, пугаешься?! Ты же знаешь, какие цыгане кузнецы. Погоди, этот Будулай еще из него мастера сделает! Будет мать кормить. Что могла ответить на это Клавдия? Если бы она в летние месяцы находилась не за Доном, а в хуторе, она имела бы возможность присмотреть за сыном и удостовериться, как он держит слово, данное матери, — не ходить в кузню. Как-то приехав в хутор, она еще раз заговорила с Ваней об этом и, убедившись, что он уклончиво отвечает на ее вопросы, больше к нему не приставала. В конце концов, он уже вышел из того возраста, когда она водила его за ручку. Однажды председатель колхоза, побывав за Доном на свинарнике, заехал в хутор, нашел в кузнице Будулая и предложил ему съездить за Дон и своими глазами посмотреть, как сделать, чтобы хряки не разбивали ворота загонов. — Грызут, проклятые, дерево, как солому! Каждую неделю приходится дверцы менять. Посмотри, может, лучше их раз и навсегда железом оковать. Пусть тогда точат свои клыки сколько влезет. Да не забудь смерок снять… А это у тебя что за паренек? — поинтересовался председатель, разглядев в полумраке кузницы тоненькую фигурку полуголого мальчика. Раздетый до пояса, он раздувал огонь в горне. Смуглая, покрытая кузнечной копотью кожа мальчика вспотела и тускло лоснилась. Два глаза светились из темноты почти с такой же яркостью, как и раскаленные угли. — Это Клавдии Петровны Пухляковой сын, — ответил Будулай. При этом имени легкая судорога пробежала по лицу председателя. Всего час назад за Доном ему пришлось выдержать очередную атаку этой женщины, и еще так свежо было воспоминание, как она честила его в присутствии других свинарей и свинарок за то, что до сих пор никто не догадается обить дверцы в загоне у хряков железом. После этого председатель и поспешил прямо к Будулаю. Потому-то столь неуместным показалось ему теперь лишнее напоминание об этой женщине. Встречаясь со взглядом сына Клавдии, председатель заключил, что и глаза у него сверкают точь-в-точь как у матери. — Сколько ему лет? — Шестнадцать, — сказал Будулай. — Нарушение Кодекса законов о труде. Ты знаешь, что подросткам работа на вредном производстве категорически запрещена? — начал было выговаривать Будулаю председатель, по его перебил смелый голос мальчика: — Через месяц, двадцать пятого июля, мне уже исполнится семнадцать. — А тебя никто не спрашивает! — круто оборвал его председатель. — Твое дело телячье. Не хватало, чтобы его стал учить уму-разуму еще и сынок той самой Клавдии, которая только что публично поучала его за Доном! Если так всех распустить, то скоро и грудные младенцы начнут указывать, как руководить колхозом. — Короче, езжай завтра же и сними там смерок, — бросил председатель Будулаю. И, обращаясь к мальчику, но глядя не на него, добавил: —А ты с завтрашнего дня пойдешь в бригаду на прицеп. У нас в поле не хватает прицепщиков. Сюда я пришлю настоящего молотобойца. И он повернулся к выходу, заслоняя спиной дверь кузницы. На секунду в кузнице стало темно. Внезапно его догнал высокий, вздрагивающий голос мальчика: — Дяденька председатель, пожалуйста, не отсылайте меня из кузни! Вслед за этим и Будулай успел ввернуть столь несвойственным ему просительным тоном: — Не стоит, Тимофей Ильич, обижать мальчика. Он и так бегает сюда тайком от матери. Она почему-то ему запрещает. А мальчик смышленый. — Будулай положил руку на мягкую, как мерлушка, голову Вани. — Все на лету схватывает. Если он еще тут год покрутится, из него может настоящий кузнец получиться. А двери на свинарнике, Тимофей Ильич, я сделаю такие, что их из пушки не разобьешь. В этом не сомневайтесь. Председатель колхоза Тимофей Ильич, в сущности, не был жестокосердным человеком. Не будет ли похоже, что он сводит счеты с мальчиком из-за того, что не поладил с его матерью?. Оказывается, и ему приходится с нею воевать. Вот невозможная женщина — и родному сыну нет от нее жизни! Теперь же может получиться, что в этой войне из-за кузни она приобретет еще такого могучего союзника, как он, председатель. Нет, этому не бывать! А если мальчонка и в самом деле способный? Хорошие кузнецы колхозу всегда будут нужны. К тому же Тимофей Ильич не выносил детских слез, а в голосе у этого мальчугана, когда он крикнул вдогонку «дяденька», явственно звенели слезы. У Тимофея Ильича были свои дети. Не оборачиваясь, он бросил: — Ну, как знаете. И вышел из кузни. Продолжая держать руку на голове мальчика, Будулай спросил: — Когда ты, Ваня, говоришь, тебе исполнится семнадцать? — Двадцать пятого июля, теперь уже меньше чем через месяц. — И мальчик пояснил просто: — Нас с Нюркой мамка в кукурузе родила. Она там с женщинами от немцев спасалась. Она увидала, как немецкий танк цыганскую палатку раздавил, и тут же нас родила. И, внезапно ощутив, как задрожала у него на голове рука Будулая, мальчик с удивлением поднял глаза. Будулай отвернул лицо и тихонько снял с черного кудрявого гнезда его волос свою большую руку. Выполняя распоряжение председателя, Будулай поехал за Дон. Первым человеком, которого он там встретил, была Клавдия. Он переправился на лодке и шел по тропинке среди деревьев к свинарнику, а она с двумя порожними ведрами шла по тропинке к Дону. Будулай увидел ее раньше, чем она успела его увидеть. Редко можно наблюдать человека со стороны, когда он, думая, что остался наедине с самим собой, ведет себя так, как он никогда не повел бы себя в присутствии людей. Будулаю довелось увидеть Клавдию именно в такую минуту. Она шла по тропинке, вьющейся под вербами, к воде. Она не сразу увидела Будулая, потому что шла, низко наклонив голову, как будто внимательно рассматривая что-то у себя под ногами. Шла медленно, о чем-то думая. То ли тень этой задумчивости, то ли трепещущие тени леса окутывали ее лицо дымкой. Ей шел этот белый халат, который Будулай видел на ней впервые. Ее лицо, как-то смягчилось. С этим новым выражением на лице она вдруг показалась ему совсем молодой и почему-то беззащитной. Он очень хотел бы узнать, о чем она могла думать, отодвигая заслонявшие дорогу ветки. Чтобы нечаянно не спугнуть этого ее настроения, он осторожно отступил с тропинки в сторону, за ствол старой вербы. И надо же было случиться, чтобы, проходя мимо этой вербы, Клавдия подняла затуманенные глаза. Внезапно увидев его, она, роняя ведра, вскрикнула: — Ой! Всего второй раз они встречались — и каждый раз на глухой тропинке. — Неужели я такой страшный? — выступая из своего укрытия, спросил Будулай. — Почему вы меня так боитесь? — Я вас не боюсь, — ответила Клавдия. Она и в самом деле сейчас его не боялась. Она вскрикнула от неожиданности. — Значит, это мне показалось, — с облегчением сказал Будулай. Он достал и подал ей скатившиеся с дорожки под куст ведра. — Я давно хотел у вас спросить… — Его глуховатый голос стал еще глуше, и черные глаза как бы подернулись лаком. — Вы, говорят, видели, как за хутором немецкий танк наехал на цыганскую кибитку. Вы не помните, кто там был, возле этой кибитки? Не поднимая глаз, Клавдия ответила: — Там были старик и молодая цыганка. — И она поспешно добавила: — Но больше я ничего не могла видеть… — Я знаю, — сказал он с сочувственной, понимающей улыбкой. — И еще я хотел бы вас просить, чтобы вы не запрещали вашему сыну Ване приходить в кузню. Он у вас очень способный. И так же, как в первый раз, не задерживая больше Клавдию, он с полупоклоном обошел ее стороной и пошел по тропинке. Приезжему человеку всегда не так-то просто бывает заручиться доверием у людей в новом, незнакомом для него месте, к тому же заручиться доверием у крестьян, которые никогда не спешат открывать кому-нибудь душу. Прежде нужно не одно поле вместе вспахать. Тем труднее бывает обживаться новому человеку среди придирчивых и острых на язык казаков, да к тому же если человек этот — цыган. В каждом цыгане люди, по издавна укоренившемуся убеждению, прежде всего склонны были видеть бродягу и лодыря. Конечно, в меру сил способствовали подобной репутации и сами цыгане. И если Будулая вскоре стали считать в этом казачьем хуторе своим человеком, то лишь потому, что люди так же безошибочно умеют распознавать в человеке трудягу, мастера своего дела. Ожила старая кузница в балке. Когда на ее дверях висел замок, будто бы и не очень заметно было отсутствие в хуторе кузнеца, а теперь, когда с утра до вечера растекались из балки перезвоны, стали натаптывать сюда дорожки и от молочнотоварной фермы, и из колхозных виноградных садов, и с полевого стана. Весь день тянулись по этим тропинкам люди. Несли, конечно, в кузницу не что-нибудь крупное, а больше всего лопаты, тяпки, железные грабли и разные шкворни. На первый взгляд не очень существенную и тем не менее незаменимую в большом хозяйстве мелочь. Не станет же, понятно, колхоз сдавать на ремонт в хуторскую кузницу, где едва могут повернуться кузнец с подручным, тракторные плуги, которые скорее и проще отремонтировать в новой, большой мастерской в станице! Не было в кузнице у Будулая и приспособлений для отковки осей и валов с тракторов и автомашин, не было прессов и станков для обточки и расточки. Зато закалить Будулай умел и в своей маленькой кузнице какого угодно размера деталь. И закалить так, как не умели это сделать и в большой мастерской. Отец передал ему этот секрет сверхпрочного закаливания металла, унаследованный им, в свою очередь, от отца, тоже кузнеца. И даже сам главный механик из большой мастерской, инженер, обращался к Будулаю за консультацией по этому вопросу. Тут, оказалось, одних инженерных званий было недостаточно… Пробовал Будулай передать свой секрет закалки металла другим кузнецам, не отказывался повозиться с ними, когда его просил об этом главный механик мастерских, но так ничего из этого и не получилось. Вот, казалось бы, и совсем уже постиг человек, спроси у него, и он наизусть расскажет, что с деталью нужно сделать сначала и что потом, а начнет это делать сам — и где-то обязательно ошибется. Даст промашку на самую малость, сделает почти что так — и все же не так. А без этого «почти» и нельзя. Без «почти» ось или вал получаются либо мягкими, как воск, либо хрупкими, как сахар-рафинад. В «почти», оказывается, и вся загвоздка. В этом и есть талант. А талант, должно быть, содержится у человека в крови, и, вероятно, только с кровью можно перелить его в жилы другого человека. И все-таки Будулай не терял надежды, что в конце концов удастся ему передать свои знания кузнечного мастера кому-нибудь другому. Не уносить же их с собой в могилу! Раньше надеялся он, что сумеет передать их своему сыну. Когда ранней весной в степи, под пологом шатра, его жена Галя объявила ему, что у нее под сердцем шевельнулся живой комочек, Будулай так сразу и рассудил, что это может быть только сын. В их роду кузнецов все первенцы были сыновьями. А как же могло быть иначе?! Иначе некому было бы передавать из рук в руки щипцы, молотки и прочие орудия кузнечного ремесла. С этой глубочайшей уверенностью Будулай и на войну уходил, застигнутый посреди степи в шатре верхоконным милиционером с повесткой из ближайшего сельсовета. И, расставаясь в тот день с Галей среди холмов, пуще всего просил ее сберечь к его возвращению с фронта сына, а для этого, не мешкая, уходить в своей кибитке вместе с потоком беженцев туда, откуда встает солнце, — в заволжские степи. «Я вас там найду, цыган цыгану всегда дорогу укажет», — говорил Будулай, прощаясь с Галей, с трудом размыкая ее руки, петлей захлестнувшиеся вокруг его шеи. Не оглядываясь, он поскакал на своем верховом коне вслед за милиционером, не видя и того, как рухнула Галя на колени, протягивая вдогонку ему руки, и как потом она каталась растрепанной головой по золе потухшего костра, а старый глухой отец с серьгой в ухе склонился над ней с бутылкой воды. И потом, на войне, совершая по ее дорогам и бездорожью весь долгий переход с казаками Донского кавалерийского корпуса от Терека до Австрийских Альп, покачиваясь в жестком седле, ерзая по-пластунски животом по снегу, по траве и по кремнистой почве трансильванских предгорий, бодрствуя в разведке, засыпая у огня, у коновязей и отдирая от пробитой осколком груди бинты в госпитале, все время жил Будулай в ожидании того часа, когда наконец возьмет он за смуглую ручонку первенца, которого он и Галя договорились назвать хорошим русским именем Ваня, впервые подведет его к наковальне и очарует его взор сиянием искр, брызжущих из-под кувалды. С той секунды и должно будет начаться посвящение его сына в тайны древнего ремесла деда, прадеда и пращура. Твердо верил Будулай, что удастся ему сделать из Вани не только кузнеца, умеющего превратить кусок железа в подкову, в зуб бороны, в буравчик и в клещи, которые можно сбыть в воскресный день на базаре, но и такого, что однажды снимет перед отцом картуз, бросит его на землю и скажет: «Спасибо, батя, за науку, но с меня хватит. Теперь я у тебя уже ничему не смогу научиться. Дальше я пойду учиться на инженера-механика». Вот какие мысли роились в голове у Будулая, когда он слышал вокруг на фронте разговоры однополчан об их детях, что учились в больших городах на врачей, инженеров и даже на морских капитанов. Почему же его сын Ваня, вместо того чтобы тоже учиться, должен плясать и кривляться на базаре посреди гогочущей толпы, выпрашивая у нее за это копейки! При одной мысли об этом кровь бросалась в лицо Будулаю. Дружок-однополчанин начинал будить его посреди ночи у потухшего огня, спрашивая, почему это он так по-страшному кричит, скрежещет во сне зубами. Не знал однополчанин, что вовсе и не спит Будулай, не мог знать и того, какие горькие воспоминания и какие лучезарные надежды не дают спать его фронтовому другу. И когда оказалось, что все его надежды похоронены под невысокой, совсем неприметной насыпью супесного чернозема в степи, там, на окраине кукурузного поля, ему почудилось, будто чья-то безжалостная рука до отказа качнула рычаг его горна и выдула из мехов лучшую часть его жизни. Война не только отняла у него Галю. Не сбылось, никогда не сбудется теперь и то, о чем мечтал он на марше в казачьем седле и бессонными ночами под терскими, кубанскими, донскими, украинскими и венгерскими небесами. Некому будет передать ему из рук в руки кувалду. Разумеется, он еще в состоянии будет передать кому-нибудь свои навыки кузнеца, но, очевидно, так никогда и не сможет передать то, что переливается из жил в жилы только с родной кровью. Он уже убедился в этом на собственном опыте. Он пытался от чистого сердца, и пока ничего путного из его попыток не получилось. Люди, которых он брался обучать, уходили из его кузницы более или менее сносными кузнецами, но ни у одного из них металл не звучал под руками, как бубен и как живая песня. Не вздыхал, не смеялся, не рыдал, не нашептывал Будулаю на ухо вещи, подобные тем, что нашептывала ему под сенью шатра Галя. И ничего такого так и не успели сделать из куска металла эти добропорядочные кузнецы, о чем можно было бы сказать только одним словом: сказка! Так и оставался Будулай с горьким разочарованием в своих лучших надеждах и мечтах, пока не появился рядом с ним его новый добровольный подручный. После разговора с Будулаем в лесу Клавдия уже не приказывала своему сыну стороной обходить кузницу. Теперь Ваня, не таясь матери, каждое утро собирался туда, как на работу. Да это и в самом деле была его работа, потому что при очередной встрече с председателем Будулай уговорил его начислять Ване по полтора трудодня за смену, как младшему молотобойцу. Без старшего молотобойца Будулай предпочитал обходиться, а когда требовалось обработать большим молотом какую-нибудь деталь, он приглашал на время Володьку Царькова, невзрачного на вид парня из огородной бригады, наделенного могучей физической силой. Когда Володька поднимал молот, мышцы выступали у него из-под желтоватой кожи, обвивая его руки и грудь, как змеи. Но со временем Будулай отказался и от помощи Царькова. Отказался не только потому, что тот, когда его звали в кузницу, всегда капризничал и непременно требовал, чтобы по окончании смены кузнец ставил ему на наковальню пол-литра. Настало время, когда Будулай мог уже сам взяться за молот, а держать, поворачивать в щипцах и обрабатывать металл небольшим кузнечным молотком мог доверить своему юному подручному. Ваня просил доверить ему и самый большой молот: несмотря на свои семнадцать лет, он был рослым, вровень с самим Будулаем, парнем, и молодые мускулы у него под кожей так и играли. Но на молот Будулай согласия не давал. Хребет у парня был еще жидкий. Красивый был парнишка! Часто, поглядывая на него в кузнице, Будулай думал, что его матери и с этой стороны могла позавидовать любая другая женщина. Нет, Ваня совсем не был похож на мать, хотя о ней тоже никто не осмелился бы сказать, что она некрасива. Но вот может же быть, что у красивой русоволосой женщины с серыми глазами родился тоже красивый, но только совсем черноволосый, черноглазый сын. И не похож был Ваня на свою мать не только, как говорится, мастью. И совсем другого рисунка у него большие, будто чем-то навсегда удивленные глаза, и крылья бровей уходили далеко к вискам, по-другому, чем у Клавдии, и ноздри тонкого хрящеватого носа были вырезаны так причудливо, как больше ни у кого другого в хуторе. Смуглой и немного дикой красоты был юноша. Слыхал Будулай, что и на погибшего, тоже русоволосого, мужа Клавдии он не был похож. Оставалось думать, что не иначе как пошел Ваня в кого-нибудь из своих далеких предков. Вот о сестренке его Нюре сразу можно было сказать: мамина дочка. И такая же к семнадцати годам выкохалась сероглазая красавица. Только не в пример матери тихая и застенчивая. Но такая же прилежная. В работе дома и летом на винограднике в колхозе она была как огонь, а в школе всегда помогала брату решать задачи. Учились они в одном классе и любили друг друга без памяти. Во всяком случае, никто из ребят не рисковал дернуть Нюру за косичку, не говоря уже о более серьезной обиде. Утром вместе шли в школу под вербами берегом Дона в станицу, где находилась десятилетка, вместе и возвращались. Даже ближайшие товарищи и подруги ни разу не видели, чтобы они поссорились, тем более подрались, как это бывает между братьями и сестрами. И только, как догадывались товарищи и подруги, нового увлечения своего брата Нюра так же, как и мать, не одобряла, хотя она и не говорила об этом. Догадывались об этом проницательные дети по тем взглядам, что украдкой бросала Нюра со склона в виноградном саду, в котором она работала летом, на хуторскую кузницу, где в это время работал ее брат. Все чаще подумывал Будулай, что без своего юного подручного ему ни за что бы не справиться с выполнением многочисленных заказов в кузнице. Все чаще приходилось им задерживаться там до темноты: дня не хватало. То женская садовая бригада Дарьи Сошниковой принесет сразу целый ворох тяпок, которые необходимо подклепать и заострить немедленно — и ни часом позже. То из огородной бригады привезут телегу лопат. То, вместо того чтобы ехать в мастерскую в станицу, спустится из степи, из бригады, на грузовой машине шофер, знающий, что никто так не сумеет перебрать лист по листу старую рессору, как этот цыган. Сделает так, что рессора потом служит лучше новой. «Должно быть, он какую-то цыганскую молитву читает или же для крепости стали при закалке особый порошок подсыпает!» — будет потом восхищаться шофер в кругу своих товарищей по профессии. Когда доходили такие разговоры до Будулая, он усмехался. И порошка он не подсыпал и во всех богах давно уже разуверился. С тех самых пор разуверился, как еще в ранней молодости полгода пролежал в больнице в городе Со сломанной при падении с лошади ногой и выучился там с помощью своего соседа по койке, учителя, грамоте. Из-за этого потом и пошла у него вражда со старостой их цыганского табора, его двоюродным дядей Данилой. В тот вечер, когда дядя Данила вырвал у него из рук книжку и бросил ее в костер, Будулай и ушел из табора. И потом пришлось ему совсем отколоться от соплеменников, вплоть до самой войны кочевать со своей семьей отдельно. Примирение состоялось уже после войны, когда дяди Данилы уже не было в живых и цыгане, покоренные при встрече с Будулаем блеском его орденов и медалей, уговорили его возглавить их табор. Не без тайной корысти действовали они, надеясь, что с таким вожаком им проще будет иметь дело с милицией, сельсоветами и прочими органами власти. Не каждый табор имеет своим вожаком кавалера ордена Красного Знамени и ордена Славы. Цыгане надеялись извлечь из этого максимум выгод. И как же впоследствии были обескуражены они, когда их новый вожак, добровольно избранный ими на этот пост, сразу же повернул все порядки в таборе так, что они вскоре и думать перестали, как бы спрятаться за его спиной, а думали лишь о том, как бы в один прекрасный день не въехать вместе со всеми своими кибитками во главе с вожаком прямо в колхоз! Порядки, заведенные Будулаем в таборе, показались его соплеменникам столь непривычными, что они взроптали… Это же неслыханное дело, чтобы вожак не только отказывался защитить своего соплеменника, которого прихватила милиция за нехорошим делом, но и сам угрожал передать в руки правосудия цыгана, виновного только в том, что он захотел приумножить табун еще одной лошадью! Виданное ли дело, чтобы малых детишек, цыганят, поселяли на зиму в городах и станицах, снимали для них квартиры и тратили большие деньги на то, чтобы снарядить их в школу! А старые и молодые цыганки в это время вынуждены были промышлять на базарах и на станциях без своих помощников и помощниц. Одно дело, когда твой маленький черноглазый сын или маленькая черноглазая дочка спляшет перед нетребовательной базарной публикой или лукаво споет на потеху толпе что-нибудь вроде «Цыган ходит — трубку курит, а цыганка людей дурит», а другое — пробавляться одним лишь гаданием, ждать, когда тебе захочет посеребрить руку кто-нибудь из тех людей, что давно уже не верят ни в бога, ни в черта. Обычные доходы, которые цыганки к вечеру должны были сносить в общий котел, резко уменьшились, и цыганки, как правило, стали возвращаться с промысла в табор голодными и до последней степени злыми, — конечно, в первую очередь на вожака, на Будулая. А он как будто бы только и ждал, чтобы самая беспокойная — женская — половина населения табора до предела накалилась в бесплодных усилиях заработать на хлеб и на монисто. И однажды, когда вечером у костра, полыхавшего посреди кибиток на выгоне за большой станицей, цыганки организованно подняли ропот, он повернул дело так, что весь огонь их ожесточенных слов обратился не против него, а против их мужей, в которых сравнительно легко было распознать подстрекателей этого женского бунта. Это они, их мужья, говорил цыганкам Будулай, обленились настолько, что давно уже живут, как байбаки, на содержании у своих жен и детей. Что они ослепли и не хотят видеть, что на попрошайничестве и на воровстве лошадей теперь не проживешь: другое настало время, да и лошадей осталось уже столько, что скоро совсем нечего будет воровать. Разве они не видят, что коня почти совсем уже заменила машина? И раньше цыгане хоть действительно знали толк в лошадях: если были при таборах табуны, так первоклассные, и сами цыгане были наездниками хоть куда, а теперь они дошли до того, что скупают в отстающих колхозах худоконок, подкармливают их и сдают в «Заготскот» на колбасу. Такого позора еще не было. А про цыганского барона кто-нибудь в таборе знает? Нет. И не мудрено, что не знает, потому что все цыгане неграмотные. И Будулай доставал из кармана газетку, чтобы прочитать притихшему табору при свете костра об этом самом цыганском бароне, у которого отобрали чемоданы с двумя миллионами рублей. Женщины собрали ему эти миллионы по гривеннику, гадая и попрошайничая, а где можно, то и обворовывая людей, чтобы он разъезжал на собственном автомобиле по курортам… Что ж, если хотите и дальше попрошайничать, то покупайте и вашему волоку автомобиль, набивайте ему чемоданы деньгами, он тоже станет бароном, будет разъезжать по большим городам и курортам, а неграмотные дети ваши пусть в это время пляшут перед толпами людей на базарах и поют позорные для цыган песни… И Будулай повернул дело так, что гроза, которая должна была разразиться над ним, миновала его и разразилась над головами всех остальных мужчин, которые надеялись остаться во всей этой истории в стороне. Никогда еще не было в цыганском роду, чтобы те самые женщины, что испокон были безропотно покорны своим мужьям, что и попрошайничали, и гадали, и учили своих детей воровать только ради того, чтобы их мужья не испытывали недостатка ни в водке, ни в других удовольствиях, те женщины, что всегда соперничали одна с другой: кто больше монет и бумажек принесет своему мужу, а сами довольствовались лишь теми ломтями хлеба и черствыми пирожками, которые подавали им мягкосердечные, глупые люди, — никогда еще не было в таборе, чтобы эти же самые цыганки пошли в такую атаку на своих мужей и, сверкая глазами, бренча монистами и серьгами, скаля зубы, сразу постарались выместить на них все свои давние и совсем свежие обиды. Долго пылал в этот вечер большой цыганский костер на выгоне за станицей. Долго не умолкал гомон, и люди в станице, просыпаясь в своих постелях, с испугом и удивлением думали, о чем это размитинговались среди своих шатров эти бродяги. Не иначе как замышляют какую-нибудь новую пакость против честных людей. И люди, вставая с постели, шли проверять запоры, спускать с цепей кобелей. А сторожа на фермах, на птичниках и при табунах спешили перезарядить свои двустволки более крупной дробью. Всю ночь удивлялись и беспокоились люди в станице. Но еще более удивились они, когда рано утром пришла в их станицу прямо в правление колхоза целая делегация цыган из того самого табора, откуда ночью доносились тревожные звуки, набилась до отказа в кабинет к председателю и совсем ошарашила его, сбила с толку своим заявлением, сделанным от их имени главным цыганом, с грудью, сплошь увешанной боевыми орденами и медалями: — Принимайте в колхоз. Садимся на землю. — Весь наш табор еще до Указа о цыганах уговорил жить на одном месте в колхозе, а сам вскоре опять снялся и стал колесить в поисках своего семейства. Пока не пристал к этому берегу, — рассказывая обо всем этом Ване, невесело усмехался Будулай. — Сейчас все цыгане, мои родичи и другие, каждый месяц пишут мне письма, ругаются и зовут к себе. Но куда же мне отсюда ехать? Теперь здесь мой корень… Только ему, своему единственному слушателю, Будулай и не боялся приоткрыть свое сердце. Ваня умел так хорошо слушать, распахнув черные глаза. А в последнее время привязанность Будулая к Ване еще больше окрепла. На это была причина. Издавна существует мнение, что цыгане горячий народ и не склонны прощать человеку обиды. Но меньше знают о том, как цыгане умеют ценить малейшее проявление сочувствия и дружбы. Между тем Будулай как-никак оставался сыном своего племени. В хуторе давно заметили, что если с Будулаем поговорить помягче, посердечнее, он, не считаясь ни с временем, ни с усталостью, сделает для человека все, что угодно, окажет ему любую услугу. Кое-кто этой чертой его характера даже пользовался в своекорыстных целях. Иной шофер, сломав на автомашине рессору в каком-нибудь левом ночном рейсе, не стеснялся среди ночи разбудить Будулая и уговорить его помочь горю, чтобы утром на машине опять можно было выполнять в колхозе обычную работу. И Будулай, ни слова не говоря, вставал с койки и шел раздувать огонь в кузне. В глухую полночь ее двери освещались ярким, пламенем. Наутро бабка Лущилиха осведомляла через заборы соседку справа и соседку слева, что опять этот чертогон посреди ночи служил какой-то молебен в балке. У Будулая давно было намерение обнести дорогую ему могилу в степи железной оградой, и его растрогало, какое участие в этом принял Ваня. Будулай давно уже и рисунок будущей ограды начертил углем, на большом листе картона, да все никак не мог собраться со временем, чтобы приступить к этой работе. Колхоз загружал его. Ему оставалось только вздыхать, поглядывая на сложенные в углу кузницы остроугольные полосы и круглые прутья заготовленного железа. Успокаивал он себя единственной надеждой, что Тимофей Ильич все-таки сдержит слово и даст ему хотя бы двухнедельный отпуск. Тимофей Ильич выполнение своего слова откладывал, и Будулай все более мрачно поглядывал в угол кузницы. Эти взгляды и подметил Ваня. Однажды он бесхитростно поинтересовался у Будулая, зачем это железо. Узнав зачем, так и загорелся. Он стал упрашивать Будулая позволить ему попытаться исполнить по рисунку на картоне решетку для ограды. Это будет его первая самостоятельная работа. И Ваня убеждал Будулая так настойчиво, что тот не смог отказать ему в просьбе. Конечно, лучше, если бы кузнец от начала до конца исполнил эту работу своими руками, но ведь и Ваня будет работать под его руководством и по его рисунку. И невозможно было отказать этим глазам, живым как ртуть, столь же темным, сколь и светлым, то и дело меняющим свое выражение и всегда таким чистым, что казалось, сквозь них можно заглянуть прямо в эту юную душу. Теперь Ваня стал уходить в кузницу, едва лишь за левобережным лесом солнце начинало показывать свою спину, и возвращался, когда за буграми уже догорал костер заката. Теперь мать и сестренка Нюра почти не видели его. Чуть поодаль от большой наковальни, на которой работал Будулай, поставили в кузне наковальню поменьше, на которой Ваня стал выполнять первую в жизни большую кузнечную работу. Теперь из дверей кузницы неслись удары двух молотков. А иногда Будулай становился и в подручные к Ване. От сомнений Будулая, что эта работа может оказаться Ване не по плечу, вскоре не осталось и следа. Все чаще Будулай ловил себя на том, что начинает любоваться его работой. Эти семнадцатилетние руки уже научились делать то, что сделает не всякий мастер. По чертежу Будулая с четырех сторон ограды в решетки должны были быть вделаны откованные из железа кони, и оставалось только подивиться, как Ване удавалось справляться с этим. Из-под его молотка они выходили такими, будто он только с лошадьми и имел дело. Ему даже удалось развеять им гривы так, как это делает ветер, когда лошадь скачет в степи. И Будулай почти отказывался верить словам Вани, что ему так ни разу не пришлось поездить верхом на лошади. В их колхозе верховых лошадей не было, все грузы и людей давно уже перевозили на автомашинах. — А хотелось бы тебе поездить верхом? — поинтересовался Будулай у своего юного друга. И почему-то порадовался его ответу: — Еще бы! — Вот в этом я тебе, пожалуй, ничем помочь не смогу, — грустновато-насмешливо говорил Будулай. — На велосипеде моем езди сколько угодно, а другого транспорта с седлом у меня сейчас нет. Мы, цыгане, теперь народ навсегда спешенный. — И не жалко вам? — допытывался Ваня. — Чего, Ваня? — Вашей прежней жизни. То куда вам вздумалось, туда вы и поехали, а теперь всегда должны жить на одном месте. Мерно покачивая рычаг кузнечного меха, Будулай отвечал ему с сосредоточенной задумчивостью: — Как тебе сказать… Конечно, не без того, — чтобы и пожалеть. Даже я, Ваня, и сейчас, как где увижу хорошую лошадь, так во мне кровь и зазвенит. А у других цыган, я знаю, и без горючих слез не обошлось, когда они расставались с лошадьми. Недаром если где вступает цыган в колхоз, то обязательно просится в конюхи или же в степи стеречь лошадей, и в городе он тоже пристраивается куда-нибудь ездовым на повозку. Трудно отвыкать, как-никак наше племя всегда было на колесах. И отцы, и деды, и прадеды кочевали. Об этом в каждой цыганской песне поется. Но надо отвыкать: другое время. У молодых цыган со старыми давно уже из-за этого война шла. Ты вот зимой в школу ходишь, может быть, на агронома или на инженера выучишься, а чем цыганские дети хуже? Среди них тоже есть такие же способные, как ты или твоя сестренка Нюра. Молодые цыгане и цыганки доказывали старым, что давно уже пора нам жить такой же жизнью, как все другие люди: мужчины должны не воровать, а работать, и женщинам надо переставать людей дурить. Ты, Ваня, видел когда-нибудь наших цыганок? — Толечко один или два раза. Меня мамка, как увидит где цыганку, сразу же запирала в доме. — Но, может быть, Ваня, ты все-таки успел рассмотреть, что женщины у нас красивые? С разрумянившимися от смущения скулами Ваня отвечал: — Это я рассмотрел. — Вот видишь, такие красивые, хорошие женщины — и такие всегда были обманщицы. Твоя мамка не зря прятала тебя от них. Она боялась, как бы ты по детской глупости не попался на их обман. Конечно, все эти разговоры, что цыганки крадут чужих детей, были выдумкой. Этими сказками бабки сперва своих внучат пугали, а потом и сами стали пугаться. Но вообще-то если цыганка не обманет, то, значит, она и не цыганка. И самое главное, Ваня, что их даже нельзя в этом винить. Они ведь с детства привыкли, что только так и можно жить, как жили их матери и бабки. Они даже не понимали, что можно жить как-то по-другому, и если, Ваня, обманывали людей, то это вовсе не потому, что имели против них зло. Каждое утро они уходили из табора гадать, побираться и воровать, как на работу. А цыганята, Ваня, такие же дети, как ты и Нюра, в это время плясали под бубен и тоже тянули ручонки за подаянием. И попробуй цыганка к вечеру не принеси мужу денег на водку или на табак, он с нее батогом шкуру спустит. Ты никогда не видел, как женщин батогом бьют? Ваня переспрашивал: — А что такое батог? — Вот видишь, ты даже не знаешь, что это большой кнут., А я не раз видел, как этим батогом мой отец мою мать до полусмерти избивал за то, что она возвращалась в табор с малой добычей. И мне, Ваня, этого большого кнута перепадало, хотя мой отец и не самый злой цыган был в таборе. Из-за этого в нашем народе и шла война между молодыми и старыми цыганами. Молодые, особенно те, которые успели в армии послужить, были за то, чтобы бросить кочевать, а старые и слышать об этом не хотели. Все чаще до кровопролития стало доходить, сыновья и отцы между собой дрались. И еще неизвестно, Ваня, сколько бы продолжалась эта война, все-таки старые цыгане во всех таборах еще крепко держали в своих руках власть, неизвестно, сколько бы еще жили цыгане в нужде, во вшах и в грязи, если бы советская власть не сказала им: «Покочевали — и хватит! С этого дня вы больше не бездомные бродяги, а такие же, как и все, люди…» И если, Ваня, тебе кто скажет, что я когда-нибудь брошу колхоз и опять пойду по земле цыганское счастье искать, ты этому человеку не верь. Может быть, кто из других цыган и посматривает еще в поле, шевелит ноздрями на ветер, но только не я. Я этого ветра нанюхался. Я к этому берегу до конца своей жизни пристал. Здесь родная для меня могила, здесь и мне свой век доживать. На это Ваня тихо замечал: — Вы еще не старый. — Тот человек долго живет, который знает, что ему еще нужно детей на ноги поднять. А мне, Ваня, некого поднимать. И, умолкая, Будулай начинал громче стучать по наковальне. Все больше сближали его эти разговоры с юным другом, которому можно было открыть душу без боязни, что он обратит откровенность во вред. Все другие люди в хуторе считали Будулая человеком малоразговорчивым, скрытным. Таинственная улыбка пробегала по губам Вани, когда ему приходилось слышать такие речи. Сумели бы они, эти люди, быть такими же откровенными и рассказывать так же интересно, как Будулай! В свою очередь, Будулай часто удивлялся, как это Ване удалось заставить его разоткровенничаться. Может быть, виной этому его взгляд, который всегда так беспокоил Будулая?.. Особенно когда Ваня стоял прямо против него и, о чем-нибудь спрашивая, вдруг в упор взглядывал на Будулая своими глазами, черными и вместе с тем прозрачно-светлыми, как вода в быстротекущей речке. И как он слушал, страдальчески изламывая брови и тонкие, чуткие ноздри, тогда, когда и у Будулая под влиянием нахлынувших воспоминаний начинало постанывать сердце! Но больше всего ценил Будулай в своем юном друге, что очень способным оказался он учеником, начисто опровергая мнение, будто талант кузнеца может переливаться из жил одного человека в жилы другого только с родной кровью. А когда Ваня взялся делать решетку для ограды вокруг могилы, можно было подумать, он только и ждал этого часа, чтобы окончательно доказать, на что способен. Как-то Будулай спросил у него: — А ты не знаешь, Ваня, кто это посадил на могиле за хутором кочетки? Кованый конь в руке у Вани вздрогнул и сдвинулся со своего изображения на картоне, с которым юноша сверял свою работу. — Знаю. Только я вам этого не могу сказать. Будулай удивился: — Почему? — Если я скажу, мамка меня заругает. Молоток остановился в руке у Будулая, а потом он не сразу, нетвердо опустил его на наковальню. — Ну, если тебе мамка запретила, то ты и не говори. С горечью задумываясь о причинах столь неприязненного отношения к нему матери Вани, он чуть не пропустил виноватый вопрос юноши: — А вы ей не скажете? Будулай не смог удержать невеселой улыбки. — Как же, Ваня, я ей могу сказать, если мы с ней совсем не разговариваем? Твоя мамка меня почему-то за три версты обходит. — Вы на нее не обижайтесь. Это ее в детстве напугали. — Я, Ваня, не обижаюсь. Какое я имею право обижаться на нее? — Это она кочетки посадила. Молоток во второй раз застыл в воздухе над плечом Будулая. — Она? — Да. Она и могилку два раза в год, перед Маем и Октябрем, ходит убирать. Молоток и щипцы задрожали в руках у Будулая, он отложил их в сторону. Непонятная тревога заползла ему в грудь. — А ты не знаешь, Ваня, почему она это делает? — Ока говорит, что нехорошо одинокую могилу без всякого присмотра оставлять. — И, пугаясь, что в своей откровенности он зашел чересчур далеко, Ваня счел необходимым опять предупредить Будулая: — Только вы, пожалуйста, не проговоритесь ей. Она не хочет, чтобы об этом знали в хуторе. Она говорит, что такими делами нехорошо хвалиться. Не скажете? — Будь спокоен, Ваня, не скажу. — Честное комсомольское? Улыбаясь, Будулай смотрел на него омытыми влагой глазами. — Что-то, Ваня, я не видел комсомольцев с такой бородой, как у меня. — Все равно. Я когда мамке рассказываю что-нибудь секретное, она сперва всегда мне комсомольское слово дает. — Честное комсомольское! — твердо сказал Будулай. Так вот еще какой могла быть эта женщина, о которой говорили, что у нее невозможный характер. Он и раньше подозревал, что все это не так просто. И Будулай вспоминал то выражение, которое он случайно подсмотрел на лице у Клавдии в лесу. Он не мог тогда обмануться. И своему сыну она вложила такое же сердце. — Хорошая, Ваня, у тебя мамка! — заканчивая этот разговор, сказал Будулай и в награду получил исполненный признательности взгляд юноши. Как всегда, Ваня задержался в кузнице и пришел домой, когда мать уже приехала из-за Дона. С некоторых пор, к немалому удивлению Вани, она не только смирилась с тем, что он целые дни проводит в кузнице, но как будто даже заинтересовалась тем, что он там делает. И в этот вечер, собрав ему на столе ужин и с улыбкой наблюдая, как он в третий раз подливает себе половником из кастрюли борщ в тарелку, она спросила: — Что же ты там делаешь, если тебе одному кастрюли борща мало? Не женское это было дело — допытываться, чем могут заниматься в кузнице мужчины, и Ваня не очень вежливо ответил: — Что придется. Одним словом, разное. Продолжая улыбаться, она окинула его взглядом. Он и в самом деле за последнее время повзрослел, — видно, ему на пользу эта работа. Он раздался в плечах, покрупнел, и под смуглой кожей у него теперь переливались точно такие же змеи мускулов, как у Царькова. Ее сын становился мужчиной. — Скоро тебе мать совсем не будет нужна, — сказала она с невольной грустью. — Уже сейчас у тебя от нее появились секреты. Он перестал выбирать из тарелки гущу и поднял на нее смущенный взгляд: — Мама! Она засмеялась и, подняв вверх указательный палец, поклялась: — Честное комсомольское! Тогда, охватываясь горделивым румянцем, он рассказал ей в этот вечер о своей работе, доверенной ему Будулаем: О железных кованых конях с развевающимися гривами, что с четырех сторон должны будут увенчать решетку ограды. Третьего коня Ваня уже заканчивал, на очереди был четвертый. И потом останется только сделать калитку и еще нечто такое, что Ваня хотел бы сохранить в тайне от Будулая до конца своей работы. В ответ на молчаливый вопрос матери, взметнувшей брови, он потребовал от нее новой клятвы. Он заметил, что, давая ее, она улыбается какой-то вымученной улыбкой. Он забеспокоился: — Что с тобой? Ты не заболела? — Н-нет… Но мне что-то правда нехорошо. Это я, должно быть, перегрелась сегодня за Доном на солнце. — А ты, мама, скорей иди ложись. Я у коровы сам почищу и травы ей на ночь брошу. Ночью ему почудилось, что она плачет, и он, приподняв от подушки голову, окликнул: — Мама! Она не отозвалась. Тогда он решил, что ему приснилось. Иногда, бывает, приснится и такой сон, как будто это ты увидел или услышал наяву. Утром Ваня спросил у Нюры: — Ты ночью ничего не слышала? — Нет. Я вчера как пришла с танцплощадки, так сразу и уснула как убитая. А что? — Нет, ничего, — ответил Ваня. Вероятно, ему действительно все это почудилось. Все же он пришел к выводу, что мать могла расстроиться, узнав с его слов, как переживает Будулай потерю своей жены, и решил в дальнейшем избегать разговоров с ней на эту тему. Однако, к его удивлению, она сама стала каждый вечер интересоваться, как справляется он с работой, доверенной ему Будулаем, далеко ли еще до конца и удается ли Ване сохранять от Будулая свою тайну. Ей почему-то хотелось знать об этом в мельчайших подробностях: и какой должен быть узор на решетках ограды, и как будет выглядеть калитка, и скоро ли Ваня закончит последнего коня. Волей-неволей Ване приходилось удовлетворять ее любопытство. Он не мог бы сказать, что это было ему неприятно. Ему льстило, что мать воспылала интересом к его работе и разговаривает с ним об этом, как с мужчиной. Отвечая ей, он говорил, что работа совсем подходит к концу, уже закончен и четвертый конь, осталось лишь сварить калитку. А свою тайну ему пока удавалось от Будулая сохранить, хотя это и нелегко, потому что буквально приходится подстерегать минуты, когда Будулай не бывает в кузне. Да и кузня такая маленькая, что в ней трудно что-либо спрятать. — Это ты хорошо придумал, — говорила мать, относясь с неподдельным уважением к его тайне. Кроме того, она спрашивала у Вани, о чем они говорят в кузне, оставаясь долгие дни вдвоем с Будулаем. Не может же быть, чтобы они все время только и говорили о своей работе?! Ваня снисходительно, по-мужски усмехался: — Конечно, нет. Рассказывая, Ваня искоса любовался ею, не без сыновней гордости отмечая про себя, какая, значит, у него еще молодая мать, если она с такой жадностью, как девочка, раскрыв большие серые глаза и приподняв брови, слушает все те истории из жизни цыган, что сам Ваня узнал из уст Будулая. Поставит локти на стол и слушает не перебивая. А на другой половине большого обеденного стола точно так же поставила локти Нюра и тоже, распахнув глаза, слушает. Вылитая мать! Ее Ваня тоже заставлял давать комсомольское слово и, зная характер сестры, ничуть не сомневался, что она сдержит его. Она была похожа на мать не только внешне. Когда же Ваня стал рассказывать, как Будулай, уезжая в армию, прощался в степи с женой, он увидел, как по щекам матери текут слезы. Внезапным движением она притянула Ваню к себе и, крепко обнимая, прижала к своей груди его кудрявую голову. Он не на шутку испугался, услыхав, как гулко колотится у него под ухом ее сердце. — Мама, вот ты и опять расстроилась! Я не буду больше рассказывать, — с упреком сказал он, заглядывая ей в лицо своими черными прекрасными глазами. Она наклонилась и стала целовать их короткими, острыми поцелуями. Нюра с неодобрением смотрела на эти нежности матери и сына. — Нет, нет, рассказывай. А слезы я сейчас вытру. Это я просто вспомнила, как мне самой приходилось расставаться. Много война принесла горя людям. — И, тщательно, насухо вытерев глаза подушечками ладоней, она спросила у Вани с полушутливой улыбкой: — Ну, а про меня у тебя никогда не спрашивал твой Будулай? — Нет, мама, не спрашивал. Ее лицо немного потускнело. — И никогда ничего про меня не говорил? Ваня со смущением вспомнил: — Говорил. — Что? — Он говорил, что ты, мама, у меня хорошая. Она недоуменно подняла брови: — Так и сказал? — Да. Ты напрасно его боишься. Он совсем не страшный. — А я его, сыночек, не боюсь. Ты можешь и ему сказать. Откуда ты взял? Если тебе с ним хорошо, то чего ради и я буду его бояться? После этого она ушла в другую комнату, и вскоре Нюра стала подмигивать брату. Ваня заглянул через ее плечо в соседнюю комнату и увидел, что мать стоит у стены и внимательно рассматривает свое отражение в зеркале. Брови у нее приподняты, и вообще на лице такое выражение, будто она хочет и никак не может понять, почему это она вдруг стала хорошей. До этого ее в хуторе не баловали такими словами. А утром Ваня опять шел в кузницу, и у него продолжались там свои разговоры с Будулаем. В самом деле, не весь же день они там раздували огонь и стучали по наковальням. Молоток не игрушка, надо и дух перевести. Ваня, конечно, поспешил сообщить Будулаю, что мать теперь уже совсем перестала его бояться. — Она мне разрешила и вам об этом сказать. Если бы Ваня был не так молод и простосердечен, он бы заметил, что Будулай не остался к этому известию равнодушен. Он заметно повеселел и захотел узнать от Вани, какими именно словами говорила его мать об этом. — Да какими?.. Самыми обыкновенными. И еще она давно просила вам передать, что вы очень хорошие сделали на свинарнике дверцы. Теперь хряки их никогда не разобьют. Сразу, говорит, видно, что мастер. Ему доставляло удовольствие передавать эти слова матери своему другу. Ваня испытывал явное облегчение, что теперь ему не нужно было играть в молчанку и в прятки с этими двумя близкими ему людьми, и тщеславно радовался, что сумел, кажется, перекинуть некое подобие моста между ними. Во всяком случае, если Будулай и Клавдия по-прежнему и не встречались друг с другом, то при посредстве Вани они уже успели узнать друг о друге много такого, чего не знали раньше. И если Клавдия, расспрашивая по вечерам сына, все больше узнавала о прошлой жизни Будулая среди цыган и его военной фронтовой жизни, то и Будулай немало уже знал о том, как ей пришлось одной жить в военные и первые послевоенные годы с детьми-двойняшками. Как она вынуждена была брать их с собой за Дон, потому что дома их не на кого было оставить, а детские ясли в колхозе тогда еще только строились. Покормит грудью, положит их под большую вербу и потом поглядывает на них между делом. А вокруг бродят по лесу свиньи. Один раз племенной хряк вырвался из загона и чуть было не поднял на клыки Нюру. Женщины отбили. Будулай, слушая рассказы Вани об этом, мрачнел и надолго замолкал. Он начинал стучать по наковальне с таким ожесточением, будто намеревался вогнать ее в землю. Между тем Ваня уже сварил и калитку для ограды. Наступил солнечный день середины октября, когда в грузовую автомашину, с шофером которой договорился Будулай, погрузили все, что за это время было сделано в кузнице Ваней, поднялись из хутора в степь и там разгрузились у одинокой могилы на окраине кукурузного поля. — А это что у тебя в мешке? — с удивлением спросил Будулай. Ваня молча стал развязывать мешок, брошенный им при погрузке в кузов машины. Теперь он мог открыться. Это был ажурный, с красной звездочкой, шпиль, потихоньку от Будулая сваренный Ваней из железных прутьев. Будулай растерялся, чувствуя, как сердце вдруг застучало у него в ушах, и сумел лишь сказать: — Звездочки, Ваня, ставят только на могилах героев. Но Ваня предвидел это возражение: — Мама сказала, что можно ставить и всем тем, кого убили фашисты. Против этого Будулай не смог ничего возразить. Ограду вокруг невысокого холмика земли поставили быстро. Врыли четыре железных столба, связали на них ажурные решетки. Теперь Будулай мог одним взглядом охватить все, что было сделано его юным другом. И вдруг на какое-то мгновение почудилось Будулаю, что эти вкованные в решетки с четырех сторон железные кони с развевающимися гривами сейчас сорвутся с места и понесут ограду с могилой по осенней степи, как когда-то они носили кибитку с его Галей… Отпустив Ваню домой, он остался в степи наедине с воспоминаниями о том, что было самым дорогим в его прошедшей жизни. Теперь все это было позади, как и сама его прошлая полудикая жизнь с ее кочующими по степи кибитками, с шатрами и смрадно дымящимися кострами. Может быть, больше всего сегодня могла напомнить ему о ней эта серая лента дороги, что, огибая шелестящее золото кукурузного поля, уходила мимо обнесенной оградой насыпи земли к туманной линии предвечернего горизонта. Он спустился из степи в хутор уже перед сумерками. Три или четыре человека уступили ему дорогу и проводили его удивленными взглядами, потому что он, кажется, не узнавал никого и, вопреки обыкновению, ни с кем не хотел здороваться. Особенно негодовали женщины, которые за это время уже успели внушить своим мужьям, что во всем хуторе нет другого такого же вежливого, культурного мужчины. Теперь женщинам предстояло подыскивать объяснения в ответ на язвительные вопросы мужей о том, какая это оса укусила сегодня их распрекрасного цыгана. Ни знакомых людей не узнает, ни дороги, как видно, не разбирает перед собой. Иначе он вдруг не свернул бы круто в сторону с улицы, по которой всегда ходил домой, и не пошел бы по-за хутором, прямо по глухому, бурьянистому пустырю, между окраинными домиками и виноградными садами. Но Будулая меньше всего интересовало сейчас, что могут сказать и подумать о нем люди. И, лишь привлеченный словами долетевшего до него громкого разговора, он поднял голову и огляделся, искренне недоумевая, как он вдруг мог очутиться там, где очутился. Так это же дом Клавдии Пухляковой! Дом стоял на окраине хутора и смотрел одним своим окном на пустырь и на виноградные сады. И разговор, обративший на себя внимание Будулая, донесся сейчас до него из этого окна, открытого на пустырь и задернутого легкой колеблющейся занавеской. За тонкой занавеской громко разговаривали, не боясь, что кто-нибудь услышит их на глухом пустыре, два женских голоса. Первый он сразу узнал бы из тысячи других голосов, он мог принадлежать только Клавдии Пухляковой. Второй был постарше и погрубее, он, скорее всего, принадлежал старухе. Ее голос, несомненно, тоже был ему знаком, он лишь не сразу смог сообразить, какой из хуторских старух он принадлежит. Донесшийся до Будулая разговор оказался настолько интересным, что он невольно замедлил шаги и вскоре остановился. — Креста на тебе, бабушка, нет, — говорила Клавдия. На что старушечий голос тотчас же ответил: — Нет, я крещеная, а вот ты уже лет двадцать дорогу в храм забыла. Ты меня, Клавочка, не совести, я христианскую веру соблюдаю. У нас в доме батюшка каждый год кадилом углы освящает, а вот ты и последнюю иконку в сарай отнесла. Нехорошо, от моих глаз ничего не укроешь. У меня они даром что старые, а я очков не носила и не собираюсь носить. — Я тебе этим летом уже всех премиальных поросят передала, да двух овечек, да еще валушка. Откуда же мне еще взять? Последнего кабанчика отдать, что ли? — спрашивала Клавдия. Будулаю показалось, что усталость, сдерживаемый гнев и бессилие — все сразу смешалось в ее голосе. Он почувствовал, как сердце у него заныло. Судя по всему, Клавдия вынуждена была терпеть какую-то обиду, и он не мог, не вправе был прийти ей на помощь. — А я на него, Клавочка, и не зарюсь. Спаси Христос! Это ты на меня напраслину возводишь. Будулай уже узнал, чей это голос. Неужели это она, злая и лживая старуха, от которой давно уже отвернулся весь хутор, имеет такую власть над Клавдией и та, вместо того чтобы немедленно указать ей на порог, разговаривает с ней таким смиренным тоном? И это она, Клавдия Пухлякова, «сатана в юбке», как ее называет бухгалтер колхоза! Будулай однажды взял его после таких слов за воротник рубахи и тряс до тех пор пор, пока не услышал от него заверения, что он всего-навсего пошутил и больше никогда не позволит по адресу Клавдии подобных шуток. «Чуть все пуговицы не пообрывал, — ощупывая воротник и горло, сердился бухгалтер. — Нашел за кого заступаться! Что она тебе, жена или невеста?» Ни невестой не приходилась Будулаю эта женщина, ни тем более женой (жена его вот уже семнадцать лет лежит под холмиком за хутором), но почему-то острой жалостью и еще каким-то другим чувством наполнялось сердце Будулая, когда он слышал сейчас, как она покорно отвечает Лущилихе: — Ты же знаешь, что у меня у самой двое больших детей. Старуха немедленно согласилась: — Еще бы мне не знать! — Мне их тоже надо накормить. — Я, Клава, твоим детям не враг. Ты это сама очень хорошо понимаешь, — тут же отпарировала Лущилиха. — У вас и сейчас два кабана в катухе на откорме. Скоро на ноги не будут вставать. Куда вам еще двух поросят? Опять твоему деду в городе на базаре торговать? — Это, Клава, не твоя печаль: на базаре он их продаст или сам съест, — с враждебностью ответила старуха. — И про твоего кабанчика ты мне толкуешь совсем зря, он мне задарма не нужен. Ты нонче как будто не с той ноги поднялась, никак не хочешь понять, о чем я тебе толкую. — Старуха примолкла и продолжала, понизив голос так, что теперь Будулаю пришлось к ее словам прислушиваться: — Тебе, Клава, ничего не стоит эту парочку поросят и за Доном взять. Кто их там усчитывает? То ли в лесу они заблудились, то ли в Дону утопли. В колхозе ты пока что, слава богу, из доверия не вышла. Если бы все такие колхознички были, мы бы уже и до коммунизма дошли… — Старуха еще больше понизила голос. — Ты только вынеси их в мешке на берег, как стемнеет, под ту большую вербу, а мой дед подъедет на лодке — и… А хочешь — можно и с ветеринаром акт оформить. Нашему ветеринару поллитру поставить, и он не токмо на поросеночка — на свинью акт подпишет. Даже Будулаю, который был лишь невольным слушателем их разговора, чудовищным показалось это предложение старухи, и большого усилия стоило ему удержаться, чтобы не выступить из своего укрытия и не крикнуть ей, чтобы она немедленно убиралась подобру-поздорову. Он ничуть не сомневался, что Клавдия так и поступит. Он уже знал, что и в более безобидных случаях она впадала в ярость, и тогда горе было тому, кто осмеливался ее затронуть. Недаром и сам председатель старается поддерживать с ней видимость добрых отношений — «мирное сосуществование», как выражался бухгалтер. Тем большим было удивление Будулая, когда он услышал, как она всего-навсего ответила старухе: — Ты же хорошо знаешь, что об этом меня бесполезно просить. — Ты, должно, уже забыла, Клавочка, как мы с тобой в кукурузе вместе хоронились? И опять глубокая, затаенная боль и бессильная ярость почудились Будулаю в усталом голосе Клавдии: — Нет, это я хорошо помню. — Ну, тогда, значит, ты забыла, как мы потом проходили мимо той разбитой кибитки и ты нашла… После молчания чуть слышно упали ответные слова Клавдии: — И это я помню. — А ежели, скажем, Клава, и он как-нибудь узнает, что ты там тогда нашла? Никакая сила не заставила бы теперь Будулая сойти с того места, где он стоял. Сердце его затаилось в тревожном предчувствии. И он вздрогнул, как от выстрела, прозвучавшего у него над ухом, от внезапного крика Клавдии, колыхнувшего кисею занавески. Не боясь, что ее могут услышать, Клавдия кричала на весь пустырь голосом, исполненным боли и гнева: — Вон из моего дома, проклятая старуха! Да до каких же пор я буду страдать? И за что?! — Успокойся, Клавочка, я ведь это просто так сказала, я пошутила, — испуганно лепетала Лущилиха. Она явно не ожидала такого исхода разговора и теперь спешила исправить оплошность. Но плотина была уже прорвана. — Иди и говори ему! — в исступлении кричала Клавдия. — Я уже ничего не боюсь! Пусть и он приходит меня терзать! Ты уже меня до последней нитки обобрала, только эту кофтенку с юбкой на мне и оставила! Вон, проклятая старуха, а то я тебя!!! Что-то загремело в доме у Клавдии, и вслед за истошным вскриком Лущилихи хлопнула дверь. Будулай едва успел спрыгнуть под кручу и, пригибаясь, затаиться в выемке, из которой хуторские женщины брали глину, как у него над головой тяжело пробежала Лущилиха. — Ох ты господи, ох, страсти какие! — всхлипывая, бормотала она. Из-под ее ног на голову Будулая посыпались комья сухой глины. Вечером у Лущилихи, после того как она вернулась от Клавдии, был разговор с дедом. Соседка, копая позднюю картошку у себя на усадьбе, примыкавшей к лущилинскому двору, слышала, как они о чем-то гудели у себя на кухне, но из всего их разговора сумела разобрать лишь несколько фраз. Говорили Лущилины тихо, к тому же соседка, контуженная, когда фронт проходил через хутор, взрывом немецкой авиабомбы, была глуховата. Бабка кормила в летней кухне ужином и снаряжала деда на дежурство на задонский огород. Каждое лето Лущилин нанимался в колхоз сторожить за Доном капусту, помидоры и другие овощи, о чем хуторские женщины обычно говорили: «Пустили козла в огород!» Слова эти как нельзя более кстати подходили к деду Лущилину не только потому, что он ухитрялся за Доном, вступая в сделки с шоферами проезжих автомашин, приторговывать колхозными овощами, но и потому, что своей наружностью действительно смахивал на козла: высокий, худой до последней степени и с длинной пегой бородкой. Недаром такого же худого старого козла в хуторском стаде с чьей-то руки стали называть Дед Лущилин. Шаркая по земляному полу летней кухни от плиты до столика, погромыхивая чашками и ложками, Лущилиха спрашивала у деда: — Так что же теперь нам делать? Дед помалкивал, выскребая в чашке остатки какого-то варева. Соседка не могла знать, о чем спрашивала Лущилиха деда, но хорошо знала, что во всех случаях жизни он оставлял первое и последнее слово за своей бабкой. Он считал и всегда говорил, что у нее голова как у министра, и обычно ограничивался только тем, что поддакивал ей, подтверждая уже принятые ею решения. Прилипнув ухом к стенке лущилинской кухни, соседка услышала, как старуха загремела конфорками и поставила перед дедом на стол что-то тяжелое. Должно быть, чугунок с вареным мясом, потому что его запах, просачиваясь из-под чакановой крыши лущилинской кухни, уже давно щекотал чуткие ноздри соседки. Она сглотнула слюну… И всегда у Лущилиных было на столе что-нибудь мясное! — Молчишь, — презрительно сказала Лущилиха, — а небось поросятнику уважаешь? А где ее брать? Только после этого дед Лущилин нарушил молчание и примирительно заметил: — А может, Пашенька, она еще того, одумается?.. Вот поглядишь, она сама же к нам прибегит. В ответ Лущилиха решительно заявила: — Как же, жди! Ты бы поглядел, как она на меня пошла. Даже зубы оскалила. И какая гадюка ее ужалила? Дед опять замолчал, явно предпочитая, чтобы она сама же ответила на этот вопрос. Не мог же он одновременно заниматься двумя делами! А похрустывание в лущилинской кухоньке безошибочно свидетельствовало, что у него сейчас было куда более интересное занятие, чем отвечать на докучливые вопросы бабки. Однако она сегодня, по-видимому, не намерена была терпеть его молчанку. — Я тебя спрашиваю! — И, должно быть, тут же перешла к репрессивным действиям, убирая со стола чугунок с мясом. — Хватит! Натрескался! Дед взмолился: — Еще только трошечки! Мне ведь всю ночь на дежурстве стоять. Чугунок опять стукнулся о стол. — Ну, гляди, на завтра оставь. В ответ на эту милость дед решил внести в обсуждаемый вопрос и свою лепту: — А что, если, Пашенька, еще раз того?.. — Чего? — Припугнуть ее. Ультиматум предъявить. — Это какой ультиматум? — подозрительно осведомилась бабка. — Так и сказать, что ежели, значит, она не того, то и другим не обязательно ее секреты соблюдать. — Али я ей не предъявляла? Я же тебе говорю, что она сейчас как с цепи сорвалась. Дед подавил вздох и почти совсем перешел на шепот: — Ну, тогда, значит, остается пойти к нему. Бабка быстро сказала? — За это я не берусь. — Почему? — У него взгляд пронзительный. Нет, это ты должен сам. — Я, Пашенька, сейчас занятый. У меня ночью дежурство, а днем ведь и отдыхнуть надо. — Ничего, весь день после дежурства спишь, как суслик. — И, не давая больше ему сказать ни слова, Лущилиха перешла в наступление: — Завтра до полден поспишь — и прямо к нему. Только ты с дурной головы сразу все не открывай. У него хорошие деньги должны быть: он и с войны, должно, не с пустыми руками пришел. — Инструктируя деда, она все больше понижала голос, и любопытной соседке приходилось все больше влипать ухом в глинобитную стенку кухни. — Ты ему сперва только самую махонькую щелочку открой, а всего, спаси бог, не говори. Его подоить нужно. Заинтригованной соседке страшно хотелось узнать, кого это собираются подоить Лущилиха с дедом. Перемещаясь вдоль кухни поближе к тому месту, где бубнили Лущилины, она не удержала равновесия и, покачнувшись, зашуршала по стене растопыренными руками. Лопата выпала у нее из руки, шлепнулась о землю. Тотчас же в кухне у Лущилиных установилась мертвая тишина, и потом голос бабки с преувеличенной громкостью произнес: — Ты же гляди, дедуня, получше стереги, сейчас охотников до колхозной капусты много развелось. Особенно доглядай за шоферами, какие мимо огородов едут. Это самые первые воры и есть. — Да уж это так, — подтвердил дед. Страшась полного разоблачения, соседка, подхватив лопату, добежала до другого угла двора и опять усиленно стала копать картошку. Вскоре голова Лущилихи в зеленом платке заглянула к ней через плетень. — Доброго здоровьица, Ананьевна! Копаешь? — Копаю, Семеновна, копаю, — не поднимая головы, ответила соседка. — А у нас в нонешнем году картошка вся чисто погорела, самая мелкота уродилась, как горох. Не знаю, с чем я буду своему деду борщ варить… Соседка искренне посочувствовала Лущилихе, они еще перебросились через плетень несколькими словами, и каждая опять занялась своим делом. Лущилиха через полчаса проводила деда по стежке до самой лодки и постояла на яру, провожая его глазами, пока он не причалил к левому берегу и не скрылся там под вербами. После этого она ушла к себе в дом и заперлась на засов. А соседка, закончив копать картошку и перетаскав ее ведрами в земляной погреб, тоже ушла в дом и легла на кровать, раздумывая над теми словами, что сегодня донеслись до нее из лущилинской летней кухни. Ей очень хотелось доискаться смысла этих слов, и она долго лежала, пытаясь связать в единое разрозненные фразы подслушанного разговора, размышляя над тем, кого из хуторских женщин и мужчин имели в виду Лущилины. Но это ей оказалось не под силу. К тому же эта немолодая женщина, копая картошку, притомилась за день, глаза у нее слипались, и она вскоре уснула. На морщинистом ее лбу, освещенном светом молодого месяца, так и осталась складка. Так крепко уснула она, что даже не услышала, как вскоре свирепо взлаял у нее во дворе, загремев цепью, чуткий Дружок. Проводив деда за Дон и закрыв, по обыкновению, дверь на чугунный засов, Лущилиха повернула ручку радиоприемника, чтобы узнать на сон грядущий, что происходит в окружающем мире. В окно постучали. За радио Лущилиха первого стука не услышала, а когда постучали во второй раз, обрадовалась, подумав, что, оказывается, иногда и ее дед может говорить умные вещи. Вероятно, Клавдия и в самом деле успела опомниться и сейчас прибежала с повинной. В полной уверенности, что, кроме Клавдии, некому больше стучаться в их дом в этот поздний час, она отодвинула засов — и отшатнулась. На пороге ее дома, облитый светом молодого месяца, стоял цыган. Если бы она знала, что открывает дверь такому гостю! Увидев Будулая, она, что называется, остолбенела. Ее первым движением было тут же захлопнуть дверь, но Будулай легко отодвинул ее плечом и вошел в дом. Тогда, придушенно вскрикнув, она бросилась в комнаты к небольшому, окованному полосовым железом сундучку, где, как говорили в хуторе, хранились немалые деньги, нажитые Лущилихой и ее дедом. Добежав до сундучка, она плюхнулась на него, поворачиваясь лицом к Будулаю и намереваясь, несмотря на испытываемый страх, защищать свое достояние грудью. — Успокойся, — сказал Будулай, проходя вслед за ней в комнату и без приглашения опускаясь против Лущилихи на табурет. — Мне не твои деньги нужны, я тебе могу своих дать. Мне нужно, чтобы ты рассказала все, что знаешь. — Ничего я такого не знаю, — быстро сказала Лущилиха. — Нет, знаешь, — твердо повторил Будулай. — Ты понимаешь, о чем я говорю. Ну? Он говорил спокойно, без малейшей угрозы, но бывают такие интонации, которые действуют сильнее всякой угрозы. Черные глаза цыгана, взгляда которых так боялась Лущилиха, в упор смотрели на нее. Никого не было в доме, кроме нее и Будулая. Из невыключенного приемника лилась негромкая музыка, падала на пол полоса слабого света. И, сотрясаемая на сундуке непреоборимой дрожью, Лущилиха стала ему рассказывать… Будулай ни разу не перебил ее и даже не пошевелился. Ни тогда, когда Лущилиха рассказывала ему, как они вдвоем с Клавдией Пухляковой, спасаясь от артиллерийских снарядов и от немецкой бомбежки, поднялись из хутора в степь, чтобы спрятаться там в кукурузе, и увидели на прогалине одинокую цыганскую кибитку… Ни тогда, когда Лущилиха присовокупила к этому, что кибитка, должно быть, по какой-то причине отстала от своего табора, уходившего от немцев на восток. Уже потом, прячась с Клавдией в кукурузной чаще, они сумели разглядеть оттуда, что сбоку кибитки лежала на разостланном одеяле молодая цыганка, а возле нее суетился высокий седой цыган, завертывая в цветные тряпки новорожденного младенца. В этот-то момент и вывернулись из-за Володина кургана танки от станицы Раздорской. Будулай слушал молча. Голова его с кудрявой бородкой и плечи купались в ручье света, падавшего из окна в комнату, а из-под расстегнутого пиджака светились ордена. Не пошевелился он и тогда, когда Лущилиха стала рассказывать, как самый передний немецкий танк вдруг развернулся и наехал на цыганскую кибитку. Тут беременная Клавдия и разрешилась преждевременно в кукурузе дочкой. В продолжение всего рассказа Лущилихи цыган тяжело горбился на табурете, опустив голову, и она просмотрела тот момент, когда он после ее слов о том, как закричала цыганка, внезапно резко качнулся и свалился лицом вперед с табурета. Уже на полу он перевернулся на спину и вытянулся во весь рост в полосе бледно-голубого света. Потрясенная Лущилиха, бросив на него взгляд, решила, что он скоропостижно умер в ее доме, и, закричав дурным голосом, опрокидывая ведра, кинулась из комнаты к соседке. У соседки племянник тоже был контужен на фронте, и она знала, что нужно делать, когда у человека припадок. Прибежав к Лущилихе, она кухонным ножом растворила цыгану крепко сцепленные белые зубы и влила в рот полстакана молока. В горле у него забулькало, он захлебнулся и, открывая глаза, тут же пружинисто вскочил на ноги, опираясь одной рукой об пол. Соседке страшно не терпелось узнать, каким образом Будулай мог очутиться в доме у Лущилиных в такой поздний час и что такое из ряда вон выходящее могло произойти, если это завершилось для него таким припадком. Но Будулай, едва оказавшись опять на ногах, движением руки молча указал соседке на дверь, и ей ничего иного не оставалось, как повиноваться. Обиженно поджав губы, она удалилась, Лущилиха тоже ринулась было вслед за ней, страшась снова остаться наедине со своим непрошеным гостем, но Будулай остановил ее: — Нет, ты мне еще не все рассказала. Ты еще должна рассказать, что было после. — И, видя, что она молчит, глядя на него расширенными ужасом глазами, заверил ее — Ты не бойся, это со мной больше не повторится. И опять что-то было в его голосе и в устремленном на нее взгляде такое, чему она не в силах была противоречить. — После этого мы с Клавдией пролежали в кукурузе почти до самого вечера, а когда стали обратно спускаться в хутор и проходили мимо того места, тут она его и увидела. — Кого? — в упор взглядывая на Лущилиху пронзительными черными глазами, спросил цыган. — Младенца, — непритворно всхлипывая, ответила бабка. — Все там было перепахано, вся трава была в крови, а он лежал, завернутый в тряпки, сбоку. Его, должно, или танкой отбросило, или же старик успел откинуть его от себя перед смертью. Ну, Клавдия взяла его и принесла домой вместе со своей дочкой. Если бы Лущилиха осмелилась при этом поднять глаза на цыгана, она немедленно убедилась бы, что ей совсем нечего бояться. Слезы струились по его черному лицу, освещенному месяцем, и крупными каплями повисали на кудрявой бороде. А потом кочующий по небу месяц уже завернул за угол дома, на лицо цыгана надвинулась тень, и его обильные мужские слезы так и остались для старухи тайной. — Вот возьми, — сказал он, протягивая ей какой-то небольшой мягкий сверток. Она отшатнулась. — Это что? Тут десять тысяч. Это все, что у меня есть. Тысячу рублей возьмешь себе, а остальные отдашь ей. — Кому? — ощупывая руками сверток, спросила Лущилиха. — Клавдии Пухляковой. — А как она не захочет взять? — спросила Лущилиха. — Должна взять. Это деньги не только ее. Смотри, старуха, отдай, я все равно узнаю. И скажи ей, чтобы она меня больше не боялась. Я сделаю так, что ей теперь не нужно будет меня бояться. И ты, старуха, смотри ее больше не терзай. Пусть она живет с детьми спокойно. Лущилиха не успела — открыть рта, чтобы спросить у него, почему это она должна отдавать эти деньги, в то время как лучше всего будет сделать это ему самому и для нее в таком случае не будет соблазна. Но он уже вышел. Она не успела даже сосчитать деньги. А наутро она узнала, что цыган Будулай вообще уехал из хутора так же внезапно, как появился. На ранней заре, когда еще только начинало зеленеть небо над задонским лесом, сторож полевого колхозного стана, возвращаясь с ночного дежурства из степи домой, разминулся с ним на повороте дороги, огибающей красную глиняную кручу. Сторож спускался но дороге налегке, с двустволкой на плече, а Будулай, поднимаясь из хутора в степь, катил за рукоятки руля в гору велосипед. Поздоровавшись, сторож посмеялся: — Еще неизвестно, кто на ком больше ездит. В ответ на его приветствие Будулай коротко кивнул и прошел мимо. Оглядываясь, сторож заметил у него за плечами вещевой, армейского образца мешок, а на раме велосипеда прикрученный телефонной проволокой сундучок с ручкой. Впору было подумать, что человек навсегда покидает хутор. Останавливаясь, сторож только собрался расспросить об этом самого Будулая, как тот уже завернул за кручу. Сторож не ошибся. Будулай поднялся на бугор в степь и перед тем как сесть на велосипед, остановился у одинокого холмика земли — у могилы, обнесенной новой, еще непокрашенной оградой. Солнце, не успев показаться над задонским лесом, а только просияв сквозь его осенние ветви, уже зажгло на могиле маленькую звездочку и слегка позолотило гривы лошадей, вкованных в решетки ограды. А внизу, под горой, хутор еще был укрыт тенью. Будулай нашел глазами самый крайний справа дом у колхозного виноградного сада. Нет, то, что могло бы сейчас заставить его изменить свое решение и вернуться туда, где стоял этот дом, было несбыточно, неосуществимо. Он это хорошо понимал. Он до сих пор не мог забыть ее возгласа «ой!» и ее побледневшего лица, когда она встретилась с ним в задонском лесу на тропинке. И ничто отныне не должно будет омрачать ее покой и счастье. Она их заслужила. Было бы чудовищно, если бы он отблагодарил ее подобным образом за все то, за что он будет благодарен ей до конца жизни. Он знает, что нужно сделать, чтобы ее никогда больше не мучил страх. Он сделает для этого все, что от него зависит. А эту ограду покрасит без него Ваня. ЧАСТЬ II Наверняка можно сказать, что, сколько бы ни нанизывались на асфальтовые нити больших автодорог неоновые радуги всевозможных закусочных, ресторанов и кафе, сердце шофера, как и прежде, будет отдано не им, а все тем же одиноким хижинам на окраинах сел и станиц, на которые, обшаривая по непогоде степь, неизбежно набредают фары. Не потому ли, что как раз и прорезываются сквозь завесу снега или дождя окна этих хижин в тот самый момент, когда в борьбе со стихией вконец изнемогли и твоя машина и ты сам — и у нее и у тебя что-то внутри уже не стучит и даже не всхлипывает, а только вздыхает и скулит — вот-вот порвется? И не потому ли еще, что потом, при твоем возвращении из-под гостеприимного крова к своему самосвалу, оставленному у ворот, тебе не угрожает, что прямо перед тобой вдруг вынырнет, как из страшной сказки, кто-нибудь из тех, с кем ты всю жизнь находишься в состоянии необъявленной войны, и, принюхиваясь, вкрадчиво приложит пальцы к козырьку фуражки, оперенной красным кантом: «Права»… Если же непогода на всю ночь, то у ворот такой придорожной заезжаловки сбиваются иногда не менее полдюжины автомашин и стоят, подкрашивая пурпуром стоп-сигналов ночную тьму, пока не развиднеется или же не подойдет какой-нибудь тягач. За окном ливень или пурга, а здесь, в хижине, сухо, тепло, на столе вино и все остальное, включая только что вынутый из бочки ажиновский моченый арбуз, и рядом за столом твои товарищи, такие же шоферы, а иногда, если повезет, окажется среди них и тот, с кем вместе наматывали на спидометр памяти все дороги войны, и теперь, если их разматывать, надо вместе посидеть не одну ночь. Если хозяйка не из закоренелых, то из угла комнаты еще и светится экран, и под удары степного ветра еще даже лучше, чем дома, послушать ту же Людмилу Зыкину или посмотреть чемпионат мира по хоккею из Праги. И тому, кого застигла посреди ночи непогода, веселее ее в хорошей компании пережидать, и хозяйке неплохо. В предвкушении выручки она так и мечется, так и пляшет между столом и печкой. Но в этот августовский вечер ничто не предвещало тех перемен в погоде к худшему, из которых, оказывается, можно извлекать и выгоду. И даже шофер одной-единственной за весь день машины, притормозившей у ворот домика на окраине поселка, видимо, никак не мог прервать своего рейса. Он только на минуту и приоткрыл дверцу кабины, чтобы ссадить свою пассажирку, и тут же нажал на железку. — Говорят, бабушка, вы на ночлег пускаете? — Кто это тебе сказал? — Шофер. Который меня подвез сюда. — И надолго тебе? — Нет, только до утра. — А утром ты что же, дальше поедешь? — Как вам сказать. Может, дальше, а может… — Не хочешь, так и не говори. Мне чужих секретов не нужно, это я просто так спросила. Женщина, как видно, попалась не из разговорчивых, и хозяйка расспрашивать больше не стала. Спешить некуда. Обзнакомится и небось сама все расскажет. — Я за ночь по рублю беру. — И хозяйка пояснила, отдергивая цветастую шторку: — У меня простыня и наволочки всегда стираные, я их после каждого постояльца меняю. Женщина коротко ответила: — Хорошо. — Но если для тебя дорого, тут через два дома Анфиса Мягконосова по пятьдесят копеек берет, — сочла необходимым предупредить хозяйка. — Без телевизора. — И великодушно предложила: — Могу проводить. — Не нужно, бабушка. — Ну, тогда раздевайся. Тебя как величать? — Дома меня зовут Петровной. — Для Петровны ты еще молодая. Ты с какого года? Приезжая женщина то ли не расслышала, развязывая концы туго затянутого на подбородке зеленого платка, то ли не захотела отвечать, и хозяйка попеняла: — Скрытная ты. А я с моими постояльцами поговорить люблю. Мне при моей одинокой жизни иначе нельзя, я, может, из-за этого и надумала к себе постояльцев пускать. Если разобраться, заботы с ними больше, чем прибытка. С одним поговоришь, с другим — и знаешь, как кругом люди живут. Если бы я знала, что ты такая, я бы и не пустила тебя к себе, но теперь уже ничего не поделаешь, раздевайся и садись. Петровна так Петровна, а меня, значит, Макарьевной зови. А может, ты сразу с дороги и отдохнуть захочешь? У меня это как раз и есть женская койка. Тут, за грубкой, спокойно и ничего не видно, когда за столом мужчины сидят. Для них я за той занавеской три места держу, — они отдернула на другой половине комнаты другую шторку, за которой рядком стояли три узкие койки. — Когда в степи пурга, они у меня и по два на одной койке спят. Тогда и я с человека по пятьдесят копеек беру. А за стенкой в зале у меня постоянно одна молодая цыганочка живет. Но сейчас ее дома нету. У приезжей женщины, укрепляющей шпильками рассыпавшийся венец темно-русых волос, замедлились движения рук, и она повернула к хозяйке голову. Та успокоила ее: — Да ты не пугайся. Я раньше тоже цыганов боялась, а теперь сблизи рассмотрелась, что и среди них разные люди есть. У нас их тут, как им запретили кочевать, понаехало много, есть и бродяги, а от их ворожей попервости и не отобьешься, но теперь ничего, пообвыкли и от местных жителей отстали. Командируются на промысел в чужие места. Но моя квартиранточка Настя, видно, к этому непривычная. Грамотная и за квартиру всегда за месяц вперед отдает. — И только тут словоохотливая хозяйка спохватилась, что она совсем заговорила новую постоялицу. — Да ты, Петровна, если притомилась в дороге, не стесняйся, ложись. — Я не устала. — Ну, тогда давай с тобой поснедаем. — Я уже, бабушка, пообедала. Но хозяйка так и замахала на нее руками: — Об этом и слухать не хочу. У меня не какая-нибудь шкуродеровка, и по рублю я не за одну же постель беру. Садись. У меня сегодня лапшица с куренком, а на второе я плацынду спекла. У вас дома плацынду пекут? — А что это такое? — Сейчас сама узнаешь. Это навроде слоеного пирога со сладким кабаком, но еще вкуснее. Не стесняйся, садись… У тебя детей много? — Двое. Хозяйка обрадовалась: — И у меня двое. Девочки. Теперь обе в городе живут. Как повырастают, выскочат замуж, так, считай, и нет у тебя больше детей. Они ласковые у меня, а все равно при матери не захотели жить. Мы с покойным мужем хотели еще и мальчика иметь, но не привелось. А у тебя? — Девочка и… — женщина только чуточку помедлила, — мальчик. Но от многоопытного взора хозяйки и это не могло укрыться. — Ты что-то вроде заикнулась. Не обижает он тебя? Бывают сыновья оторви да брось. У нас тут один, Васька Пустошкин, как напьется, так на родную матерю с кулаками лезет, из дому гонит. А протрезвеет — и опять, правда, ничего. Но приезжей, видимо, захотелось поскорее внести в это ясность, и она твердо сказала: — Нет, мой не обижает меня. Он совсем другой. — Ну и слава богу. Вот и хорошо. Вот только я и не знаю, Петровна, как мне с тобой быть. Вечер сегодня у меня занятый, у нас в клубе товарищеский суд, а ты хоть, видно, и хорошая женщина, но для меня чужая, и не могу же я вот так сразу, с бухты-барахты, на тебя все свое достояние кинуть. Оно у меня не дармовое. Ты на меня не серчай. — Я не серчаю. Хорошо, я пока могу где-нибудь на дворе побыть. На улице походить или за воротами на лавочке посидеть. — Нет, это не годится! — сразу же отвергла хозяйка. — Что же это ты будешь по улице, чисто какая-нибудь сирота, слоняться? — Глядя на постоялицу, хозяйка колебалась. — Я вижу, ты женщина честная… — Но тут же, очевидно, все же более практические соображения одержали в ней верх над иными, и она вдруг предложила — А то, может, и ты на это время со мной пойдешь? — И, не давая женщине возразить, убеждающе заговорила: — Ты нисколечко не пожалеешь. У нас тут на товарищеский суд все лучше, чем в кино, любят ходить. Из-за одного председателя Николая Петровича стоит пойти. Хоть и пенсионер, а любит справедливость. — И она снова заколебалась: — Но если, конечно, ты наморилась с дороги… — Хорошо, бабушка, я пойду, — быстро сказала женщина. Хозяйка повеселела. — Вот и спасибо. Я и сама, признаться, дюжей, чем, бывало, в церковь, люблю туда ходить. Мы тут в степи далеко от станции живем, артисты из города к нам не ездят и по телевизору то одним футболом, то хоккеем душат. А на товарищеском суде и поплакать и посмеяться можно… Что же ты так мало ешь? Али не нравится моя лапша? — Нет, лапша хорошая. — Спасибо, что похвалила, будто я и сама не знаю. Мои постоянные клиенты, шофера и другие приезжие, всегда ее требуют. А ты еле поворачиваешь ложкой. — Просто мне с дороги что-то не хочется. — С дороги люди всегда лучше едят, Ну, если не хочешь лапшу, то давай тогда с тобой плацынду есть. — И хозяйка метнула с кровати на стол завернутую в пуховый платок тарелку и развернула ее. — Я ее в летнице спекла, еще горячая. Сейчас я из погреба свежей сметаны достану. Но постоялица остановила ее движением руки: — Не беспокойтесь, пожалуйста. Я больше не буду есть. — Ну, как хочешь. А может, ты обиделась на меня? Приезжая женщина с искренним удивлением подняла от стола глаза: — За что? — А что я побоялась на тебя свою квартиру бросить. Но ты и сама в мое положение войди. Мы тут всегда жили без запоров и замков, хаты и погреба держали раскрытыми — и, слава богу, у нас не было никакого воровства, пока не понаехали эти цыгане. И какой только черт их в наши табунные степя пихнул! Нет, я ничего такого напрасно не могу про них сказать, и, говорят, они там, где живут, не позволяют баловства, такой у них закон, но только под видом цыган теперь кое-кто из своих повадился по сараям и погребам шуршать и чужие нажитые денежки в сундуках считать. Мне-то бояться нечего, я свои, если заводятся, на книжку кладу, там на них и проценты текут, но не побежишь же на почту каждый божий день. Так что уж ты, пожалуйста, не обижайся на меня. Постоялица отодвинула от себя тарелку на столе. — Я и не думала, бабушка, обижаться. С чего вы взяли? — Ну и хорошо. Значит, давай будем собираться. Я толечко другую кофту надену — и можно выходить. Время уже немаленькое, да и клуб отсюда далеконько, пока мы до него дотелепасм, оно и будет как раз. У тебя с собой в узелке никакой другой одежки нет? — Я в этой пойду. — И то ладно. Ты еще молодая, и тебя тут никто не знает, а мне нельзя. У меня может клиентура пострадать. Сейчас я новую кофту надену — и пойдем. Еще не совсем стемнело. Белые домики поселка, как пиленый сахар на зеленой скатерти, лежали посреди табунной степи, со всех сторон доступные взору. — У нас тут ровнехонько, кругом видать, — хвалилась по дороге хозяйка. Несмотря на то что все доступное плугу распахано было за эти последние годы, не исключая и задонских табунных земель, и на конскую колбасу — на казы — пошли косяки заарканенных на луговом приволье полудиких лошадей, кое-где еще оставались посреди буйно-зеленого разлива одинокие острова конных заводов и иногда еще можно было увидеть в степи золотистым облаком пропорхнувший по кромке табун жеребцов и кобылиц, еще не попавших в поле зрения «Заготскота». Забрызганный росой и солнечной пыльцой, вынырнет из высоких зеленей, прядая ушами, и тут же нырнет обратно. Только силуэт верхового табунщика и будет двигаться, отбрасывая гигантскую тень по предвечернему сизому лугу. Вот и стягивались сюда, к этим островам, обложенным со всех сторон гулом тракторов, из окрестных придонских степей те, у кого до того вся жизнь прошла при лошадях и чье сердце теперь уже, вероятно, до конца своих дней не смогло бы освободиться из этого добровольного плена. И те старые табунщики с перепаханных под кукурузу лугов, которые решили, что им уже поздно переучиваться на воловников и дояров; и те вышедшие на пенсию ветераны казачьих дивизий Селиванова и Горшкова, которые так и не смогли смириться с мыслью, что конница уже навсегда отжила свой век. А вместе с ними и отлученные от лошадей по иной причине цыгане. — Ты, Петровна, только приглядись. Сразу можно угадать, где они живут, — говорила хозяйка. Но ее спутница и сама уже в этом убедилась. И не только по тому, что там, где жили цыгане, обязательно из конца в конец двора тянулась веревка и на ней, как знамена, проветривались на вольном воздухе красные, синие, оранжевые и всевозможных неслыханных цветов и оттенков одеяла. Но и по тому, что неполотые лебеда, татарник, осот выше заборов стояли в этих дворах, а из-за плотно прикрытых дверей сарайчиков, проходя мимо, можно было услышать и то, как отфыркиваются кони, которых их хозяева, вероятно в надежде на лучшие времена, прятали от чужих взоров. Но разве можно было их до конца спрятать. Тем более что по привычке или же по своей беспечности цыган нет-нет и забудет на колышке забора то вожжи, то уздечку, а иногда — где-нибудь посреди двора и дугу. И ни с каким иным не спутаешь этот смешанный теплый душок, которым потягивает из-за забора. Так могут пахнуть только конский навоз и степное сено. И на большой улице, прорезавшей поселок конезавода с севера на юг, среди людей, тянувшихся все в одном и том же направлении — к сверкающему на закате окнами из зелени тополей зданию клуба, — не трудно было угадать цыганок и цыган, хоть и одетых, казалось бы, в то, во что одевались и все остальные, но все же в каком-то таком сочетании цветов, что те же самые кофты и юбки у женщин выглядели неизмеримо ярче и такие же, как на других, пиджаки и брюки у мужчин оказывались иными. Не говоря уже о платках и шляпах, которые никто иной не сумеет так повязать и заломить, как цыганка и цыган. Большая площадь, упираясь в которую улица раздваивалась на рукава, обтекая ее вместе с клубом, как река обтекает остров, уже почти забита была автомашинами и мотоциклами, но и не только ими, а и верховыми лошадьми, с которых спешивались подъезжавшие с отделений конезавода табунщики, зоотехники, ветеринары. Спешиваясь, они накрепко привязывали лошадей к стволам тополей и акаций, потому что это все-таки были не какого-нибудь, а табунного содержания лошади, полуобъезженные и только привыкающие ходить под седлом. Натягивая ремни поводьев, они так и норовили порвать их и тут же упорхнуть в степь, по которой вокруг поселка катались из края в край различаемые их чуткими ушами копытные вешние громы табунов, пасущихся на приволье. И не вокруг машин и мотоциклов, как это обычно бывает в сельской местности у клубов в часы стечения народа, а вокруг них, бунтующих на привязи, очарованно собирались люди, чтобы перебрать их с головы до копыт по косточке и по шерстинке, не с поверхностным, а с придирчивым знанием оценивая и неоспоримые их достоинства и возможные изъяны. Впрочем, только самому опытному взору и дано было найти изъяны, а вообще-то, казалось, и не может их быть под этой выкупанной росами и вылощенной ветром и солнцем шкурой, розовеющей теперь под закатным солнцем. И все это была донская элита. Все новые и новые верховые подъезжали из степи. И вот уже вся площадь пофыркивала, стучала копытами, прядала ушами. Колахались над нею глазастые длинные морды. Вот где можно было смягчиться взору, истосковавшемуся по лошадям в век торжества моторов. Хозяйка придорожной корчмы заметила, как даже ее молчаливая спутница не осталась равнодушной, когда наискось от них, через площадь, так и взвился на дыбы еще под одним подскакавшим из степи всадником конь и некоторое время даже потанцевал на месте, пока хозяин — какой-то цыган — не утихомирил его. — Кто это? — спросила приезжая у хозяйки. — Должно, кто-то из табунщиков, — ответила хозяйка. — У меня, жалкая моя, к вечеру зрения совсем стала слабеть, а тут через всю площадь и вовсе не вижу. Одна мошкара перед глазами и вроде бы радуга. — И тут же она вдруг обрадованно ринулась вперед. — А вот эту я очень даже хорошо вижу. Сейчас я и тебя с ней познакомлю. Это и есть моя квартирантка Настя. Но они не успели. Из-за угла, из проулка вывернулась и, круто осадив свой мотоцикл у самого крыльца клуба, стала быстро взбегать по его ступенькам девушка в оранжевой кофточке и в синих брюках. Большие карманы так и лепились на них со всех сторон. И местные женщины и цыганки, цветным кружевом опоясавшие подножье крыльца, молча расступились, давая ей дорогу и провожая ее взглядами. Когда она, вся какая-то прямая и тонкая, но не в бедрах, а в поясе, взбегала по ступенькам, узкие, с рубиновым кантом по швам модные брючки с каждым ее шагом натягивались, казалось, вот-вот лопнут. Но она, ничуть не опасаясь этого, взбежала на самый верх, все так же прямо, даже чересчур прямо держась и чуть-чуть, почти надменно, откинув назад черноволосую вьющуюся голову, так и не взглянув по сторонам. Это-то, вероятно, больше всего и задевало расступавшихся перед нею женщин, среди которых отдельной кучкой стояли цыганки. И одна из них, молодая и полная, не удержалась: — Настя уже и на людей не глядит. Выше голов летает. Девушка мгновенно обернулась на самой верхней ступеньке, и глаза ее, обежав толпу женщин, безошибочно выхватили из нее эту цыганку. — Это ты, Шелоро? А я и не знала, что ты уже вернулась из своего коммерческого рейса. Легкая, как от брошенного в воду камня, зыбь всколыхнула толпу женщин, и молодая полная цыганка, принимая вызов, выступила из нее, не переставая шелушить большой, надломленный с краю круг подсолнуха и, не глядя, с привычной ловкостью забрасывая себе в рот семечки. Глянцевито блестящая змейка так и тянулась в воздухе, не прерываясь, от ее руки к одному углу рта, а из другого угла свисала шелуха, ползла на подбородок. Она притворно ужаснулась: — Ах, уж ты, пожалуйста, извиняй меня, Настя, что я забыла тебе доложить. — Ничего, Шелоро, ты еще успеешь отчитаться об этом там. И движением подбородка девушка повела в сторону раскрытых настежь дверей клуба и, не задерживаясь, тут же скрылась в них. А вслед за нею, как будто до этого ее одной только и недоставало здесь, как по команде, хлынули в клуб все остальные. Под потолком, медленно накаляясь от движка, застучавшего на окраине поселка, забрезжили все сто матовых свечек большой люстры и затопили желтоватым половодьем неяркого света заполненный людьми зал клуба. Не успевшие захватить места на откидных стульях располагались стоя вдоль стен, а ребятишки устраивались прямо на полу. В наступающей тишине хлопнуло сиденье последнего стула. За столом встал председатель — темнолицый, с ежиком жестких, как проволока, седых волос, учитель-пенсионер Николай Петрович, и на пиджаке у него, сталкиваясь, колыхнулись медали на муаровых подвесках. — Уважаемые заседатели товарищеского суда приглашаются на свои места, а защитник с обвинителем на свои. Хозяйка придорожной хижины-корчмы, поясняя, наклонилась к постоялице: — У нас все честь по чести, хоть и называется товарищеский суд. Николай Петрович не любит абы как. Мужчина с ковыльно-белыми, но еще не завядшими, а молодечески подкручиваемыми кверху усами и женщина с иссеченным морщинами грустным лицом учительницы поднялись из первого ряда по ступенькам на сцену и сели по обе руки от председателя за столом, покрытым сукном мышастого цвета. Хозяйка корчмы и тут проворчала над ухом у соседки: — Уж не догадались для этого дела какого-нибудь другого матерьялу набрать. Я каждый раз как на эту серую шкуру взгляну, так сразу же и немецкие шинеля вспоминаю… А вот и моя Настя на свое прокурорское место идет. — И она больно ткнула постоялицу под ребро костяшками пальцев. Девушка в оранжевой кофточке и в синих брюках, колыхая на затылке жгутом черносмолистых волос, перехваченных белой ленточкой, спустилась пр проходу из глубины покатого зала и села перед столом президиума в первом ряду. — Несмотря что в штанах, она и своим цыганам спуску не дает. — А это с ней рядом кто? — спросила постоялица. — Тоже цыган. Прокурор и защитник у нас цыгане, а, суд весь русский. Вот подожди, как она еще с ним резаться начнет. — А Василия Пустошкина мы попросим на свое… — и, не договорив «место», председатель Николай Петрович пояснил остальное гостеприимным жестом в сторону одинокой скамьи, стыдливо приютившейся между первыми рядами и сценой. Обыкновенную лавку, сколоченную из досок и перекладин, должно быть, только в эти судные дни и вносили сюда. И человеку, очутившемуся на ней, вероятно, не очень-то уютно было чувствовать себя здесь — как между двух огней — между неукоснительным в своем следовании всем правилам судейской процедуры столом президиума и не менее, если не более, непреклонной, а чаще всего и беспощадной публикой. Вот почему теперь не очень-то спешил занять ее и тот здоровенный, с круглыми детскими глазами Василий Пустошкин, которого столь широким жестом приглашал председатель. Но в конце концов увещевания Николая Петровича подействовали, и от самого входа, где Пустошкин стоял, прислонившись могучим плечом к дверной притолоке, он медленными, как будто заикающимися шагами направился через весь зал к злополучной лавке. Николай Петрович отечески подбадривал его: — Иди, Вася, иди. Не стесняйся. И публика, поддерживая председателя, сопровождала Пустошкина репликами вплоть до самого места: — А за курочками, Вася, ты попроворнее бегал. — Нет, он их сонными брал. — Садись, Вася, на лавочку и не падай. — Она по нему давно плачет. — Любишь курятинкой закусывать, люби и косточки считать. И вплоть до того самого момента, пока не плюхнулся он на скамью, его неотступно сопровождал этот враждебно-насмешливый огонь. Опускаясь на лавку, он опустил голову и согнул плечи. Однако и здесь он меньше всего мог надеяться, что его оставят в покое. Сразу и все тем же учительски-дружелюбным тоном Николай Петрович попросил его: — А теперь, Вася, ты, пожалуйста, расскажи нам, как ты к бабушке Медведевой в курятник залез. Но тут Вася Пустошкин с недоумением поднял голову и чистосердечно-прямо взглянул на своего бывшего школьного учителя детскими голубыми глазами. — Я, Николай Петрович, в курятник к ней не лазил. Николай Петрович, судя по всему, был искренне удивлен: — Вот как? А мне, Вася, люди наговорили, что будто бы это ты у бабушки Медведевой цыплят взял. Значит, наклеветали на тебя. Хозяйка придорожной корчмы пообещала постоялице: — Сейчас начнется первое действие спектакля. Николай Петрович всегда любит издалька. — Значит, Вася, это кто-то другой у бабушки Медведевой цыплят покрал? Могучую грудь Василия Пустошкина колыхнул глубокий вздох. — Нет, Николай Петрович, я. — Тогда ты, пожалуйста, нам получше все это поясни. Вот и другие члены суда тоже хотят знать. И члены товарищеского суда, с которыми при этом по очереди переглянулся Николай Петрович, солидно покивали ему головами. — Они у нее летом не в курятнике, а во дворе на большой груше спят, — застенчиво пояснил Вася. — И поэтому тебе тоже пришлось за ними на грушу полезть… — с явным сочувствием в голосе подхватил Николай Петрович. — А ветка возьми и подломись. Ты не помнишь, Вася, какой у тебя вес? Вася вдруг застыдился так, что девический розовый румянец выступил у него на скулах, и не сразу ответил: — Сто один. — Ну, и в мешке с цыплятами было, по-твоему, килограммов двадцать или нет? Но здесь Вася впервые решился твердо возразить: — Меньше. — Тогда нам придется с тобой точно посчитать. В мешке, как ты знаешь, было двадцать цыплят, а потерпевшая бабушка Медведева утверждает, что на ее безмене они вытягивали по килограмму. Правда, мамаша? Тоненький, дребезжащий голос ответил Николаю Петровичу из полутьмы зала: — Я их, родненький, одной пашеничкой кормила. С учительской укоризной в голосе Николай Петрович пожурил Пустошкина: — Тут тебе, Вася, надо было лучше посчитать. И тоже, как на уроке в школе, Пустошкин с подкупающей искренностью заверил своего старого учителя: — Я, Николай Петрович, хорошо посчитал. Но я же им всем еще на груше головки поотрывал. Смешок, как первый снежок, давно уже срывался и перепархивал по рядам в зале, но аудитория пока еще явно сдерживалась, по тону и по всему поведению Николая Петровича предвкушая, что главное наслаждение вечера еще ожидает ее впереди. И надо пока преодолевать в себе этот нутряной, поднимающийся откуда-то из самой глубины смех, давить его и загонять обратно. Но с каждым новым ласковым вопросом Николая Петровича и новым покорным ответом Васи Пустошкина делать это становилось все труднее, и смех срывался все чаще, иногда прокатываясь по рядам сплошным гулом. Старый учитель Николай Петрович вел своего бывшего ученика Васю Пустошкина по тонкой кромке за руку, и тот послушно следовал за ним, как будто ему было уже не тридцать лет, а все еще двенадцать. — Почему же ты, Вася, не убежал, когда упал? — Я бы, Николай Петрович, убег, да мне память отшибло. Кто-то из ребятишек, увязавшихся со своими отцами и матерями в клуб, звонким голосом сочувственно сообщил: — Я эту грушу у Медведевых знаю. Дюже высо… Но Николай Петрович при этом так глянул в зал, что последний слог у этого единственного нарушителя установленной судебной процедуры тут же и булькнул, застрял где-то в горле. Вслед за этим услышали все, как в тембре вкрадчивого голоса Николая Петровича заструилась прямо-таки неземная ласка, и затаились в уверенности, что вот оно наконец-то и начинается, то самое, ради чего стоило убить вечер. Вот когда можно было услышать, как тончайшими сверлами просверливают под потолком тишину налетевшие в раскрытые форточки с надворья комары. — А теперь ты, пожалуйста, скажи нам, Вася, на что же все-таки ты надеялся, когда собирался посчитать у бабушки Медведевой кур. Ты только не спеши отвечать, подумай. Ты ведь, Вася, и раньше всегда был сообразительным и должен был понимать, что за это, если попадешься, по головке не погладят. На шишковатом лбу у сообразительного тридцатилетнего Васи Пустошкина отражалась мучительная работа мысли, кожа собиралась складками и, опять расправляясь, натягивалась на кость, по красному лицу, по щекам давно уже струились ручьи пота. И все-таки он так и не мог понять, чего же хочет от него его старый учитель. Терпеливый Николай Петрович продолжал подкладывать ему мосток за мостком для перехода через эту трясину на берег истины. — Ты, Вася, не нервничай и постарайся вспомнить все по порядку с той самой минуты, когда ты взял мешок и вышел из дому. Я вижу у тебя на руке часы «Победа», хорошие часы, у меня тоже такие. И когда мне нужно куда-нибудь идти, я всегда смотрю на них. Ты, Вася, посмотрел на свои часы перед тем, как выйти из дому? — Посмотрел. — Сколько на них было? — Час, — расправляя на лбу морщины, твердо ответил Вася. — И ты, конечно, догадался, что в это время у нас в поселке все уже должны были… Ты всегда был сообразительным, Вася. И Вася не замедлил радостно подтвердить: — Спать! — Правильно, — похвалил его Николай Петрович. — Потому что к этому времени в нашем поселке и танцплощадка уже давно закрыта и все телевизоры по домам выключают. Ну, а теперь давай с тобой выясним: после того как человек уже выйдет из дому, на что он обязательно должен посмотреть? — На часы! — без запинки подхватил Вася. — Нет, Вася, на этот раз ты недостаточно подумал, и я же просил тебя не спешить. Вот я, например, когда выхожу из своего двора, то по привычке поднимаю голову и смотрю на… — Небо! — не давая ему договорить, радостно рявкнул Вася. Эхо его голоса гулом смеха откликнулось в зале клуба, но тут же и замерло, потому что не наступило еще время для всевластного смеха. Еще надо было дать Николаю Петровичу время, чтобы он до конца извлек право на этот смех из самых глубин послушно стоявшего перед ним Васи. — И ты, Вася, увидел, что ночь была темная, месяц уже зашел и тебе нечего бояться. А наутро, когда бабушка Медведева должна будет хватиться своих цыплят, ей и в голову не должно будет прийти подумать на тебя, и, конечно, она подумает прежде всего на своих соседей. Ты не поможешь нам, Вася, припомнить здесь, кто в прошлом году въехал в новый домик по соседству с бабушкой Медведевой? — Цыгане, — упавшим голосом припомнил Вася. Может быть, впервые изнанка собственного умысла начинала открываться ему в ее истинном свете, на лбу у него усиленно задвигалась кожа, собираясь в складки и расправляясь, и глаза его с беспокойством забегали по рядам зала. Но знакомая рука продолжала вести его до конца. — А про цыган, Вася, тебе всегда было известно, что они… Дальше, Вася, ты можешь и без моей подсказки обойтись… И, повинуясь ему, тридцатилетний мужчина, как на уроке в школе, докончил: — Курей воруют. — Молодец, Вася. Только не курей надо говорить, а кур… И после этого ты решил, что если ты пощупаешь курочек у бабушки Медведевой, то никто, конечно, не должен будет подумать на тебя, а все могут подумать только на… — Цыганей, — с ненавистью взглядывая на своего старого наставника круглыми голубыми глазами, выговорил весь красный и мокрый от только что перенесенного умственного напряжения Вася Пустошкин. И сразу же после этого в клубе грянул такой оглушительный хохот, что казалось, лопнуло небо. Зазвенели стеклянные подвески на люстре. Навзрыд плачущими голосами люди — и мужчины и женщины — обрушили на голову Васи целый град одобрительных реплик: — Ой, Васечка, сообразил. — Мала детина, а ума палата. — Пятерку ему за это поставить. — От штрафа освободить. — А еще брехали, будто он в каждом классе по три года сидел. — Неправильно, значит, сидел. — Учителя придирались. — Это вы, Николай Петрович, затирали Васю. — Ой, люди добрые, надо сделать перерыв. Плачущая вместе со всеми слезами смеха, хозяйка придорожной корчмы загордилась перед постоялицей: — А что я тебе говорила? Подожди, еще не то будет. Но вскоре стало выясняться, что смеялась хоть и подавляющая, но только часть аудитории клуба, а другая ее часть все это время молчала. И больше того, она не просто молчала, а презрительно и даже враждебно. Вот тут-то и можно было установить, какую не столь уж незначительную часть населения этого поселка конезавода составляют цыгане. Потому что они-то, оказывается, и сохраняли молчание, все как один, не исключая и цыганок, с нескрываемым презрением наблюдая, как хохочут и беснуются все остальные. Зато ж, как только схлынула в клубе волна смеха, расплеснувшись ручейками по рядам, и вознаградили они себя с лихвой тем всеобщим торжествующим воплем, на который, пожалуй, никто, кроме них, не был способен. Все остальные в зале, услышав его, так и притихли. Это кричали цыгане. Изливая свои чувства, они многоцветной волной так и выплеснулись из рядов к сцене, в то время как все другие, коренные жители этого поселка, в растерянности остались на своих местах. Еще бы! Часто ли им, цыганам, вообще Приходится и придется ли еще когда-нибудь вознаградить себя таким торжеством за весь тот позор и поклепы, которые от века привыкли возводить на них люди. Как только где-нибудь что-нибудь пропало, то, значит, украл цыган, и если кого поблизости обманули, то ищи непременно цыганку. Агрессивнее всего, конечно, теперь и стремилась выразить свои чувства эта — женская — половина оскорбленного племени. Подскакивая к оставшемуся на своем месте, на скамье, и совершенно ошеломленному Пустошкину, цыганки совали ему в лицо кулаки и брызгали на него слюной: «Цыгане воры, да, а ты честный, да?!», и еще что-то они кричали ему по-цыгански и, сплевывая тут же на пол и растерев это место на полу подошвой, отходили от него, изображая крайнюю степень возмущения, чтобы тут же опять вернуться к нему с воздетыми кулаками. «Тьфу на тебя, тьфу!!» — плевалась рядом с Пустошкиным та самая молодая и толстая цыганка Шелоро, которая до этого обменялась нотами с Настей у крыльца клуба. Однако и мужчины-цыгане ни за что не хотели упустить столь редко выпадавшего на их долю случая. Особенно муж той же Шелоро, столь же тщедушный и маленький, сколь внушительной была по всем своим объемам и формам его супруга. Он уже успел не меньше десяти раз подскочить к бедному Пустошкину все с одними и теми же словами: «Курочка — в мешок, а я за тебя — в тюрьму, да?!» Длинное красное кнутовище торчало у него из-за голенища сморщенного, как гармошка, сапога, полы черного и короткого ему сюртучка развевались. Рыжие маленькие усики грозно топорщились на верхней губе. Цыганские слова склубились с русскими во всеобщем гвалте. Только, пожалуй, двое из всех цыган и не принимали в нем никакого участия, оставаясь все это время сидеть на своих местах в первом ряду: Настя и ее сосед с сутуло сгорбленной спиной и низко склоненной головой, с опущенными между колен руками. С тем же презрением, с каким обходились теперь цыгане с Пустошкиным, и, пожалуй, даже с жалостью Настя смотрела на своих соплеменников, а ее сосед так ни разу за все время и не поднял головы. Пустошкин затравленно озирался. Но и сам председатель товарищеского суда Николай Петрович, судя по всему, не очень-то уверенно чувствовал себя в этом окружении бренчащих цыганских мериклэ[1 - Мериклэ — монисто.] и сверкающих черных глаз. Наверно, он и сам уже не рад был тому, что по неосмотрительности развязал эти страсти. А теперь попробуй-ка загони их обратно, если у этих так легко воспламеняющихся людей оказалась задетой их самая больная струна. Вот когда ему приходилось убеждаться, что на старости лет он оказался не очень-то хорошим педагогом. И теперь ничего больше не оставалось, как положиться на время в надежде, что все эти страсти улягутся сами собой. Помощи ждать было неоткуда. Внезапно Настин сосед, цыган с небольшой кудрявой бородкой, впервые за весь вечер поднял голову и что-то по-цыгански крикнул своим соплеменникам, столпившимся в просвете между первым рядом зрительного зала и сценой. Не очень-то громко и крикнул, тем более что голос у него был глуховатый. Но, оказывается, все другие цыгане услышали его. И тут же весь гвалт в клубе прекратился. А еще через минуту все цыгане уже вернулись на свои места. Опять стало слышно, как сверлит тишину комары. — Ты что это вся задрожала? — с удивлением спросила хозяйка придорожной корчмы у своей квартирантки. — Очень холодно у вас в клубе, — ответила квартирантка. — А мне ничего. А когда этот цыган свою аспидную бороду поднял, даже жарке стало. И где он ее себе, такую дремучую, добыл? Теперь и Николай Петрович мог без всяких помех продолжать заседание товарищеского суда. Однако на этот раз он, по-видимому, решил воздержаться от любых неосторожных шуток, чреватых опасностью нежелательного взрыва. Еще не вполне оправившийся от растерянности голос его, когда он вновь поднялся за столом, прозвучал чуть смущенно и серьезно: — Есть, граждане, мнение по данной мелкой краже прения сторон не открывать, поскольку обвиняемый Пустошкин, помимо чистосердечного раскаяния и полного возмещения убытков потерпевшей бабушке Медведевой, добровольно согласился внести положенный штраф в сумме десяти рублей. — И Николай Петрович опять поочередно переглянулся за столом с членами товарищеского суда, которые и на этот раз авторитетно покивали ему головами. — Деньги, Вася, ты через сельсовет будешь вносить или с собой принес? — С собой. Пустошкин привстал со своего места, положил на стол пачку новеньких рублей и опять сел. Но председательствующий Николай Петрович тут же и поднял его: — Нет, теперь тебе, Вася, не обязательно на этом почетном месте сидеть. Чуткий зал незамедлительно откликнулся: — А если ему там понравилось? — Нехай еще трошки посидит! — Пусть привыкает. Как всегда, особенно беспощадны были женщины: — На груше ему, конечно, еще почетнее было сидеть. — Теперь тебе, Вася, прямой расчет в цыганскую веру переходить. — Без бороды его не примут. — Бороду мы ему в драмкружке какую угодно подберем. — А усы он пускай свои отпустит. — Усы будут рыжие, а борода черная. Под градом этих реплик Пустошкин, пригнувшись, пробирался по проходу в глубь зала, выискивая себе место поскромнее, там, куда не так достигал скуповатый свет, ниспадавший сверху от люстры. На помощь ему пришел все тот же Николай Петрович, постучавший карандашом по горлышку графина на столе: — Попрошу реагирование прекратить. И тем, которые явились сюда с малыми детишками, предлагаю покинуть зал. Сколько еще раз можно предупреждать?! В глубине полуосвещенного зала началось какое-то смутное движение: что-то замелькало, зашмыгало между рядами, зашелестели юбки, и несколько женских голосов неуверенно возразили Николаю Петровичу: — Детишек тут давно уже нет. — Они уже спят давно. Николай Петрович, распрямляясь за столом, раздул ноздри: — Я по воздуху слышу. И серьезно-негодующий мужской голос немедленно поддержал его: — Понакормят их огурцами с молоком и ведут с собой в клуб. За это тоже бы надо штрафовать. — За что? За воздух? — А как же усчитывать? Засмеявшись, публика опять настроилась было на игривую волну, но председатель поспешил в самом зародыше пресечь неуместное веселье: — Открыть окна. А Шелоро Романовой предлагаю занять свое место на скамье. Добровольцы бросились открывать большие окна с двух сторон зала, и тотчас же в клуб из окружающей степи, как из большой чаши, пролилась свежесть летнего августовского вечера и стал наплывать отдаленный гул кукурузоуборочных комбайнов, иногда перебиваемый более близким гулом автомашин со шляха, а под потолком вокруг люстры радужным венчиком закружились ночные жучки и бабочки. Хозяйка придорожной корчмы спросила у своей новой постоялицы: — Кого ты там все время выглядаешь? Так и егозишь на своем месте. — Просто мне интересно на ваших цыган посмотреть. — А, ну смотри, смотри. Я же тебе говорила, что у нас не нужно и в театр ходить. Сиди спокойно. Сейчас начнется второе действие спектакля. На груди у Николая Петровича вновь пришли в движение все его военные и гражданские медали. — Вас, Шелоро Романова, еще сколько раз можно приглашать? Нисколько не обескураженный суровыми интонациями его голоса, женский голос спокойно ответил из полутьмы зала: — А мне и отсюда хорошо видно. Николай Петрович наискось через грудь и поперек пояса провел пальцами, как если бы на нем сегодня был надет не штатский учительский пиджак, а гимнастерка, перехваченная портупеей и офицерским ремнем, и награды прогремели у него на груди. — А суду ничуть не интересно, чтобы вам было видно. Суду интересно, чтобы все люди могли на вашу личность посмотреть. Но, конечно, если вы протестуете, мы можем и заочно решить. — Ты меня, Николай Петрович, не стращай. Я не из пугливых. Но все же к сцене, на которой заседал товарищеский суд, Шелоро вышла. Она, кажется, и в самом деле не настроена была бояться всей этой грозной процедуры суда. Иначе она не нарядилась бы сегодня так, как если бы пришла сюда не в качестве обвиняемой, а на какое-нибудь торжество: в свою несомненно лучшую красную индыраку[2 - Индырака — юбка.], из-под которой выглядывала широкая кайма другой, еще более красной юбки с выглядывающими, в свою очередь, из-под нее совсем уже алыми кружевами. И когда, останавливаясь перед сценой и подбочениваясь, она независимо встряхнула головой, ее крупные черные мериклэ, тремя низками ниспадавшие с шеи на желтую думалы[3 - Думалы — кофта.], прогремели, пожалуй, ничуть не тише, чем благородный металл заслуженных наград на груди у Николая Петровича. Нельзя сказать, чтобы она красива была, но была у нее та вызывающая, с крупными глазами и крупными же губами и ярко нарумяненными щеками внешность, мимо которой нельзя было проскользнуть взору. Хозяйка опять подтолкнула свою постоялицу острым кулачком: — Теперь и смотри и слушай. Николай Петрович, видя, что Шелоро остановилась перед столом и не торопится занять место на скамье, освобожденное для нее Пустошкиным, напомнил: — Садитесь же, Шелоро Романова. В ногах, как вы знаете, правды нет. На что последовал немедленный ответ: — У кого нет, а у кого и есть. И, не садясь на скамейку, а лишь покосившись в ту сторону влажно блестевшим зрачком, она быстро сунула руку за вырез своей думалы и, вынув оттуда что-то, положила на стол перед Николаем Петровичем. — Это еще что такое? Шелоро пояснила: — Тут десять рублей. — И, помолчав, добавила: — Десятка. Николай Петрович впервые за весь вечер коршуном вытянул из-за стола жилистую шею: — Какая десятка? — Мой штраф. Записывай за мной и распускай людей по домам. Тут все по рублю. Не веришь, можешь пересчитать. Какими мне люди подают, такими и я расплачиваюсь, а если мало… — И она опять было полезла рукой за вырез своей желтой думалы. У Николая Петровича верхняя губа, приподнимаясь, обнажила вставные зубы, и затаившийся зал услышал, как он с высвистом выдохнул воздух. — А вы знаете, гражданка Романова, что вам может быть за подобное вопиющее неуважение товарищеского суда?! Шелоро неподдельно удивилась: — Почему неуважение? Если б я не уважала, вы бы тут со мной до рассвета не разошлись, цыгане поговорить умеют. А я свой штраф тоже желаю добровольно уплатить. Записывай его, Николай Петрович, и распускай людей. Брезгливым движением Николай Петрович отодвинул ее рубли от себя так резко, что они едва не слетели на пол и лишь чудом задержались на краешке стола зыбкой трепещущей стопкой. — Вы что же, надеетесь от товарищеского суда своими нечестно заработанными деньгами откупиться? Глядя на раздувшиеся ноздри Шелоро, можно было предположить, что сейчас она разразится бурей, но она лишь с сожалением посмотрела на Николая Петровича: — Нехорошо, Николай Петрович. Тебя в нашем поселке и русские и цыгане уважают, а ты меня обидеть решил. Почему нечестными? Каждый человек получает деньги за ту работу, какую он умеет делать. Люди зря платить не станут. И ты, Николай Петрович, этими моими деньгами не гребуй. Тут за все мною прогулянные пять дней. На кукурузе я и зарабатывала не больше чем по два рубля в день. Еще неизвестно было, как стал бы отвечать на все это Николай Петрович, потому что, судя по всему, такого поворота и он не ожидал. И он явно обрадовался, когда сидевший по правую руку от него член суда, мужчина с пушистыми ковыльными усами, грубовато бросил Шелоро из-за стола: — А ты бы поменьше в кукурузе карты раскладывала. Могла бы, как другие, зарабатывать и больше. Шелоро покачала головой с большими серьгами в ушах. — Нам эта работа не подходит. — Чем же она тебе плохая? — Ты меня, бригадир, на слове не поймаешь, не думай, что только ты один тут самый умный. Если хочешь поймать, бери штраф, а если хочешь от меня правду узнать, то послушай. Я же не говорю — плохая работа, а не цыганская она. Под нашу природу не подходит. Кто смотря к чему от рождения привыкал. Мы люди из природы, и нам еще нужно время, чтобы к этой работе привыкнуть. И здесь в третий уже раз за вечер хозяйка придорожной корчмы ткнула под бок соседку кулачком: — Слушай, слушай! Сейчас ей за эту природу моя квартирантка Настя и врежет. Как цыганка цыганке. Видишь, она уже поднимается. Над первым рядом заколыхался куст черно-блестящих волос, перехваченных белой ленточкой. И почему-то в зале сразу же прекратились всякое движение и самый невинный шум: полушепот переговаривающихся соседей, стыдливый кашель. Высокий и гортанный голос с насмешливой презрительностью поинтересовался у Шелоро: — И от своей полдюжины беспризорных детишек ты тоже думаешь откупиться этой десяткой, Шелоро? Ни на одну секунду не промедлила Шелоро со столь же насмешливо-презрительным ответом: — Мои дети, Настя, тут совсем ни при чем. Вот ты когда себе заимеешь своих, тогда и будешь ими, как захочешь, торговать. Но до этого тебе еще придется хорошего муженька подобрать. А то ты, бедная, так еще и не решила, из каких себе выбирать — из бородатых или из молодых. Почему-то при этих, словах Шелоро какой-то гул или, скорее, ропот прокатился по залу клуба, и Настя на минуту потупилась — не для того ли, чтобы скрыть краску, так и прихлынувшую к ее щекам. Но тут же она опять вздернула головку с модным начесом, и все увидели, что на лице у нее ни кровинки. — Об этом не беспокойся, Шелоро, тебя с бубном я на свою свадьбу все равно не позову, а вот твоих при живой матери сироток, пока ты ездишь людей дурить, мне правда и купать приходится, и расчесывать, и глаза им цыганскими и русскими сказками на ночь закрывать. И это бы еще ничего… Шелоро поклонилась Насте так, что ее мериклэ достали до самого пола, и серьезно сказала: — За своих детишек, Настя, я тебе уже говорила спасибо и еще раз не поленюсь сказать, но это же, Настя, такая твоя должность за нашими детишками в детском садике глядеть, и тебе за это тоже немалые деньги платят. Новая волна ропота, прокатившаяся при этих словах Шелоро, явно не свидетельствовала в ее пользу, угрожая затопить ее всплесками взметнувшихся в разных концах зала реплик: — А у тебя какая должность?! — Вот это называется мать! — Может, тебе за это тоже зарплату платить? А у жены Василия Пустошкина, которая даже привскочила со своего места, чтобы наконец-то взять реванш за позор, только что перенесенный их семейством, стремительный залп слов невольно для нее самой сложился, как в частушке: — Она, значит, будет ездить ворожить, а мы, значит, будем ее деток сторожить? И этого оказалось достаточно, чтобы вслед за взрывом смеха не израсходованная еще часть огня, предназначавшегося Шелоро, переключилась на нее: — Вот это у Васи жена! — Отомстила Малаша. — Ждала, ждала и подстерегла… — Так их, Малаша, этих цыганей! — Чтобы они не обижали твоего Васю. — За такой, Вася, танкой и ты не пропадешь. Даже Шелоро заулыбалась. Все еще не садясь на свое место, Малаша Пустошкина попыталась было противостоять этому натиску и даже перекричать его своим натренированным в словесных баталиях с соседками басом, но даже и ей с ее могучим и рослым, под стать своему Васе, телосложением это оказалось не под силу: — А, да ну вас! И она села. Супругам Пустошкиным сегодня явно не везло на трибуне. И лишь тем они могли считать себя частично вознагражденными, что по залу, по рядам от человека к человеку еще долго передавалась вместе со смешками непредумышленная Малашина прибаутка: «Она, значит, будет ездить ворожить, а мы, значит, будем ее деток сторожить». Пока эти часто повторяющиеся слова не вызвали у кого-то в зале и совсем других, исполненных глубокой задумчивости слов: — А на чем же они теперь могут ездить на свою ворожбу? Не таким-то и громким голосом они были обронены, но ни от кого не укрылось, как вздрогнула Шелоро и улыбка тут же замерзла у нее на губах. Глаза ее, как два больших лохматых шмеля, зачем-то метнулись в полутьму зала и стали там шарить, выискивая что-то по рядам. Она совсем не умела и даже не пыталась скрыть, как ее напугал этот нежданно подкравшийся вопрос. Но, кажется, и не только ее, потому что и та громкоголосая часть аудитории, которая только что столь яростно атаковала Васю Пустошкина, сразу же оказалась безголосой, смиренной. Цыгане понурились и сидели молча. И только Настя, колыхнув кустом волос, отчетливо сказала: — Об этом нужно спрашивать не у нее… Об этом лучше всего может рассказать ее муж Егор. Николай Петрович поднялся за столом: — Егор Романов здесь? Очень скоро выяснилось, что Егор Романов, муж Шелоро, внезапно потерялся в полутемном зале клуба, как иголка в стогу сена. Должно быть, потому, что он был здесь, пожалуй, самым маленьким из всех мужчин — и не только из цыган. Правда, совсем недавно, несмотря на это, его и видно и слышно было больше всех, и яростнее всех он, как ястреб, наскакивал на Пустошкина, развевая полами своего сюртучка, — и вот Егор исчез. Жена его Шелоро с бледным тревожным лицом стояла у сцены, и глаза ее метались из стороны в сторону, как два больших шмеля, но самого Егора не было. И уже отчаявшийся вызвать его из полутьмы зала Николай Петрович так, должно быть, и махнул бы на него рукой, если б не тот же Пустошкин. Встав с места, он долго буравил глазами зал, неярко освещенный светом от движка, и, все-таки высмотрев то, что ему надо было, вдруг торжествующе завопил: — Так вот же он где! Его же сами цыгане в своем темном кутке и хоронят. И после этого тем же цыганам, которые надеялись спрятать Егора Романова от ищущих взоров, ничего другого не оставалось, как самим и вытолкнуть его из темноты на свет, как пробку из бочки. Невольным взрывом смеха сопровождалось появление его перед столом, мелкорослого и щуплого, с торчащим из-за голенища кнутовищем, рядом со своей супругой Шелоро. Так она подавляла его внушительностью всех своих форм и объемов. Единственным, кто не мог сейчас позволить себе засмеяться или хотя бы улыбнуться, был председатель товарищеского суда Николай Петрович. Судорожно преодолевая улыбку, дергающую мускул щеки, он с преувеличенной официальностью спросил у Егора: — У вас, Егор Романов, лошади есть? В своем коротеньком сюртучке Егор стоял лицом к столу суда, спиной к залу. — Есть, Николай Петрович. — Сколько? — Две, Николай Петрович. Конь и кобыла. — Откуда же они у вас могли взяться, Егор? Егор дотронулся до кнутовища у своей ноги и даже вытащил его до половины сапога, но тут же и засунул его обратно. — Они, Николай Петрович, завсегда были моими. Зачем-то понижая голос и отбрасывая свою официальную вежливость, Николай Петрович перешел на «ты»: — Ты что же, их от государства скрыл? Медали на груди у Николая Петровича отражали свет люстры, и ослепленный ими Егор учащенно моргал — веками. — Скрыл. — Где же ты мог их все эти годы скрывать? — Я их, Николай Петрович, спервоначала в степу при табуне держал, а теперь домой в сарайчик перевел. — Ас Указом Верховного Совета, Романов Егор, ты знаком или нет? И тут вдруг все присутствующие увидели то, что никто не мог предположить. Этот маленький, тщедушный цыган, муж Шелоро, вдруг повалился на колени прямо перед столом, за которым заседал товарищеский суд. — Не забирайте, граждане-товарищи, у меня коней! Мы же цыгане! Вот когда все увидели, как может совсем выйти из себя всегда такой уравновешенный и спокойный Николай Петрович. Все лицо у него бурачно побагровело до самых корней седых, как перекаленная проволока, волос, и, когда он выпрямился за столом, медали, сталкиваясь, угрожающе загремели. Он крикнул срывающимся тенором: — Встань сейчас же! Это ты перед кем же посмел свою комедию ломать, перед советским товарищеским судом?! А ты знаешь, что мы тебя за эта рабские привычки можем настоящему суду предать?! Встань, тебе говорю, ну?! Даже и на всех остальных присутствующих этот бурный взрыв ярости у Николая Петровича произвел впечатление, все притихли и съежились, но Егор Романов не подчинился. — Не забирайте коней, — твердил он, оставаясь на коленях. И только лишь резкий возглас Шелоро мгновенно поднял его. — Бэш чаворо! — крикнула она. Вставая и утирая рукавом слезы, Егор поплелся к выходу с вишневым красным кнутовищем за голенищем сапога. Никто не задерживал его. Лишь один несказанно удивленный басок сочувственно бросил вдогонку ему: — Чудак человек. Да у нас же их, коней, здесь целая тьма. Садись на любую и паси табун. Другой же, еще совсем мальчишеский, на переломе, голос, после того как закрылась за Егором Романовым дверь, мечтательно поинтересовался вслух: — А что это такое может значить «бэш чаворо»? Ему бы должна была ответить Шелоро, но она или не захотела отвечать, или не слышала его. Стоя у сцены и повернувшись спиной к столу, она смотрела на длинный проход между рядами стульев, по которому только что ушел из клуба Егор, таким же взглядом, каким обычно смотрят на расстилающуюся впереди по степи дорогу. И тогда после долгого молчания решила ответить на вопрос любопытствующего парнишки Настя: — Бэш чаворо, Миша, это по-цыгански: «Садись-ка, мальчик, на коня». Однако тот, кого она назвала Мишей, оказался из упорных. Настин ответ не вполне удовлетворил его: — Нет, а что же это, тетя Настя, еще должно значить? На этот раз Настя, медля почему-то с ответом, бросила взгляд на Шелоро. Та, казалось не замечая ее взгляда, продолжала тягуче смотреть на проход и лишь слегка повернула к Насте ухо с полумесяцем большой серьги. — У цыган, Миша, это иногда еще может означать, когда они что-нибудь натворят: «Давай-ка, мальчик, скорее отсюда удирать, пока еще не поздно». Внезапно Шелоро резко повернулась к Насте, и красивое, полное лицо ее исказилось. — Врешь! — крикнула она. — Ты все, проклятая, врешь!! — И с растопыренными руками, потрясая кулаками и своими мериклэ на могучей груди, она двинулась к Насте. — Это из-за тебя все! Ты уже и не цыганка совсем, у тебя от цыганки ничего не осталось! Погляди-ка на себя: ни мужик, ни баба. Цыганка своих никогда не станет продавать! — Мериклэ прыгали у нее на груди, и обезображенное яростью лицо уже вплотную приближалось к лицу Насти. — Я давно знаю, что ты хочешь забрать у меня детей. Ты свою природу уже забыла и теперь хочешь, чтобы они тоже забыли свою мать. Даже Николай Петрович при этом внезапном взрыве ярости Шелоро растерялся и, ничего не предпринимая, только молча переводил взгляд с ее лица на лицо Насти. У Насти же оно лишь чуть-чуть побледнело, но она как стояла, так и продолжала стоять на своем месте, ни на шаг не отступая перед надвигавшейся на нее Шелоро. И, глядя на нее в упор, не повышая голос, она холодно бросила ей: — Ты сама, Шелоро, забыла своих детей. — Ты!.. — Так с поднятыми кулаками Шелоро и остановилась перед Настей. Если бы она увидела, что Настя испугалась ее, она, возможно, и не замедлила бы пустить в ход кулаки, но Шелоро хорошо видела, что Настя ее не боится. И Шелоро вдруг схватилась руками за голову. — А-а, — закричала она, — деточки мои, деточки, как же я теперь без вас останусь! А-а-а!! — И, дергая себя руками за волосы, но не очень сильно, и за нитки с мериклэ, однако тоже не настолько резко, чтобы они могли бы порваться, она закачалась из стороны в сторону. Настя с презрительной, понимающей улыбкой смотрела на нее. И здесь всего лишь второй раз за вечер послышался голос того, пожалуй самого молчаливого из цыган, Настиного соседа с небольшой кудрявой бородкой, который до этого все время так и просидел, не поднимая головы, с опущенными между колен руками. — Тебе нужно успокоиться, Шелоро, — глуховатым, но звучным голосом сказал он. — Никто пока не собирается отнимать у тебя детей. Ты совсем не поняла Настю. Правда, Настя? Так получилось, что, встав со своего места, он невольно оказался между ними — между Настей и Шелоро — и, говоря, то к одной, то к другой поворачивал лицо с кудрявой черной бородкой. Но такой же черноты пучок колыхнулся и над головой у Насти. — Для детей было бы лучше, Будулай, если бы их взяли у нее, — непримиримо сказала Настя. Перестав кричать и прислушиваясь к их словам, Шелоро с жгучим вниманием бегала глазами по их лицам. И в зале клуба стало так тихо, что было слышно каждое слово их разговора. — Надо, Настя, очень серьезную причину иметь, чтобы мать и отца их родных детей лишить. — А если, Будулай, она своим же детям враг? — С такими словами, Настя, никогда не надо спешить. — Ты ее еще не знаешь, Будулай. Она сегодня еще не все показала. — А-а! — как бы в подтверждение этих слов вдруг опять закричала Шелоро, и ее мериклэ, как отборные крупные вишни, посыпались на пол. Срывая их с себя, она жменями разбрасывала их по полу вокруг, не забывая при этом искоса наблюдать за Настей и Будулаем. И тогда он впервые тоже повысил голос: — Перестань же, Шелоро, сейчас тут никто не собирается у тебя твоих детей отнимать, хоть ты и плохая мать. Но скоро, рома[4 - Рома — цыгане.], если вы не опомнитесь, они сами начнут от вас уходить. Теперь уже получалось, что он говорил все это не только одной Шелоро, но и всем тем другим своим соплеменникам, которые смотрели на него из безмолвного зала, слушая его. Комары сверлили воздух под потолком, и вокруг люстры мельтешил радужный венчик. Электрические матовые свечечки горели вполнакала, и не то чтобы совсем темно было в зале клуба, а как-то не светло. И, вытягивая вперед голову с кудрявой бородкой, он все время как будто силился что-то разглядеть в зале и понять, какое впечатление производят на них его слова. Бородка его, попадая в черту заревого полусвета, вспыхивала и становилась рыжей, а белки глаз и зубы еще резче белели на темном лице. — А среди цыган красивые мужчины есть, — сказала своей новой постоялице хозяйка придорожной корчмы. — А вот кончики своих усов он уже где-то поморозил. Но это ему не мешает, а даже наоборот. — И, не встречая со стороны своей соседки ни малейшего сочувствия этим словам, она покосилась на нее — А чего это ты, Петровна, то все время вытягивала шею, как гуска через плетень, а то схоронила лицо в ладоши и сидишь? — Очень голова у меня разболелась. Как сразу что-то ударило в нее. — С чего бы? — Не знаю. Я за всю прошлую ночь в дороге так и не могла заснуть. — А я еще потянула тебя с собой сюда. Не проходит? — Нет. — А ты откинь-ка ее на спинку стула, чтобы кровь отлила. — Нет, лучше мне будет, Макарьевна, на воздух выйти. — Ну ладно, выйди, побудь во дворе и ворочайся. Надо же тебе до конца добыть. — Вы мне потом все расскажете, а теперь я пойду. — Ах ты господи, — искренне опечалилась хозяйка. — Надо же было тебе заболеть, когда еще ничего не кончилось. Куда же ты сейчас пойдешь? — И рука ее все время то дотрагивалась, то опять отдергивалась от бокового карманчика своей старушечьей бархатной кофты. — Я дойду до дома и там вас на лавочке подожду. — Нет, это не годится, — решительно сказала хозяйка. — Так ты совсем замерзнешь, и у меня тут будет об тебе душа болеть. А у нас здесь после этого еще всегда бывает концерт. — И на этом ее последние колебания кончились, уступив в сердце место порыву великодушия. — На вот, возьми, — сказала она, доставая из карманчика кофты и протягивая постоялице большой дверной ключ. — Бери, бери. Я эти цыганские концерты страсть как люблю. Сзади, прямо у нее за спиной, негодующий бас рявкнул: — Да тише ты! Тебе бы, старуха, в это время давно уже пора спать, а ты раскудахталась, как яйцо снесла. Обескураженная, она на мгновение съежилась, но и не могла же она отпустить свою новую квартирантку домой без соответствующих директив. И, переходя на дробный полушепот, она все-таки сумела закончить их: — Ложись на свою койку и спокойно спи, а на крючок не запирайся, чтобы мне не пришлось тебя будить. Сейчас я толечко чуть привстану и выпущу тебя. Да ты не дюже пригинайся, тебя же тут все равно никто не знает. Но ее постоялица, несмотря на этот совет, не менее чем полпути пробиралась до наружных дверей клуба между рядами стульев согнувшись и втянув голову в плечи. И только на полпути она распрямилась и уже не пошла, а почти побежала к выходу все более быстрыми шагами, как будто подталкиваемая в спину этим голосом: — И тогда уже никто не поможет вам, рома, вернуть ваших детей. Никто. Хозяйка возвращалась из клуба домой, переполненная впечатлениями вечера так, что если ей не поделиться ими с кем-нибудь теперь же, не откладывая, то, пожалуй, и не уснуть ей сегодня. И голова и ноги гудели, как телеграфный столб на морозе в степи. Теперь уже она жалела, что все-таки не отговорила свою новую постоялицу уходить из клуба, а сама же и вручила ей ключ от дома. Многое эта женщина потеряла такого, чего ей, может быть, и даже наверняка, больше не доведется увидеть и узнать. Не всюду же среди русских и цыгане живут. И если все самое главное, что произошло на товарищеском суде, ее постоялица успела захватить, то такого цыганского концерта ей уже негде будет увидеть и услышать. Если бы все они так же и работали, как танцуют и поют! Все, как один, артисты. И даже у этой Шелоро такой голос, что она как будто бы вынет из груди сердце, подержит на ладошке и опять на место вложит. Как ни в чем не бывало тоже выступала со всеми, и сам Николай Петрович ей хлопал. А до этого все ж таки не погнушался с нее за прогулянные пять дней штраф взять и предупредил, как бы ей дальше не было еще хуже. Но она только засмеялась ему в лицо и вернулась на свое место… И так умеет жалостливо своим цыганским голосом поиграть, что вот-вот вывернет душу. Но они же, эти артисты, и развеселить умеют своими плясками так, что люди опять, уже от смеха, плачут. А квартиранточка Настя, несмотря на то что она до конца сражалась с этим Будулаем на суде, так и вытанцовывала перед ним, чтобы его с места сорвать, так и вызывала, но он не поддался. Серьезный цыган. А все другие цыганские мужчины плясали, а потом и с русскими смешались. И тогда уже ничего нельзя было разобрать — все закружилось, как в клубке. Из зала так и выскакивали на сцену один за другим. Русские начали по-цыгански плясать, а цыгане — по-русски. Ничего не поймешь. Ну, а раз так, то пора уже было и убираться домой. А ее квартиранточка Настя, должно быть, и теперь еще перед ним выплясывает. Из всех самый почему-то невеселый цыган. Борода у него еще черная, а усы уже посеребрило. Она, бедняжечка, перед ним с одного бока зайдет и с другого, а он ни с места. Даже не улыбнется. Мишка Солдатов, на нее глядючи, раза три отлучался с концерта и каждый раз вертался еще дюжее пьяный. Многоголосый шум клуба и свет его окон все больше отдалялись от нее, оставшись за спиной, и она все глубже вступала в темноту безмесячной августовской ночи, но всеми своими мыслями она была еще там и никак не могла освободиться от этих мыслей. И уже почти перед самым домом она внезапно даже остановилась посреди дороги, пораженная одной из них: «А может быть, и правду сказала Шелоро, что им трудно к нашей работе привыкать? Может, если б их всех и к работе такой приспособить, чтобы людей веселить, цыганские песни играть и плясать, то и люди бы на них не так обижались? Что же делать, если они к этому больше всего способны… Такой, значит, народ. Пусть бы и ездили, если захотят, из станицы в станицу, из поселка в поселок своими цыганскими бригадами, но чтобы без всякого баловства. Тогда бы и за незаконное содержание лошадей их перестали привлекать, все равно же они их потихоньку держат…» И, настигнутая этой мыслью, она так призадумалась, стоя посреди дороги, что шофер трехтонки, нагруженной кукурузной силосной массой, внезапно увидев ее в свете фар, завизжав тормозами, едва успел вывернуть руль и, круто вильнув, до половины высунулся из кабины, недвусмысленно погрозив ей кулаком и подкрепляя этот жест соответствующей порцией соответствующих этому дорожному происшествию выражений. Только после этого она и шарахнулась прочь с дороги к своей калитке, Нисколько не обидевшись на невоспитанного шофера и считая, что он обошелся с нею еще сравнительно мягко. «Так тебе и надо, старая дура, чтобы ты не строила из себя министра посреди дороги. Развесила уши». В доме было темно. Она повернула выключатель и сразу же поняла, что надежде ее, которую она еще продолжала лелеять, не суждено осуществиться. Постоялица, так и не дождавшись ее возвращения из клуба, уже улеглась спать, и, значит, на слушательницу, с которой можно было бы поделиться тем, чем непременно нужно было поделиться, не откладывая на завтра, рассчитывать нечего. Снедаемая нетерпеливым желанием поскорее хотя бы малую частицу перелить из того, что ее переполняло, в кого-нибудь другого, хозяйка, поколебавшись, даже за шторку рискнула заглянуть: а может быть, ее постоялица вовсе и не успела еще уснуть, а, как это бывает с людьми на новом месте, все еще лежит с открытыми глазами, всматриваясь в темноту и вслушиваясь в незнакомую тишину? Нет, и глаза у нее были закрыты, и даже не шелохнулась она, не забеспокоилась от присутствия другого человека, ни единая черточка не дрогнула у нее в лице. И веки и губы у нее были сомкнуты сном. Еще совсем не старая и хорошая женщина, а уже привыкла, что ее зовут Петровной. Что значит солдатская вдова. Со своей наружностью и всем остальным она бы еще вполне могла устроить себе жизнь, да, видно, не захотела — из-за детей. Из-за них чего только не сделаешь — только бы им было лучше. Иногда, бывает, приходится и от самой себя отказываться, да не всегда они, деточки, это ценят. Вот и этот цыган на суде говорил, что, бывает, дети и отказываются от своих матерей и отцов. Но все-таки что-то уж очень румяные щеки у нее во сне, прямо огнем горят, а там, в клубе, перед тем как уйти, она была совсем бледной. Еще и в самом деле разболеется, бедная, вдали от родного дома, да и ухаживать за ней здесь некогда, когда у самой на руках и дом, и клиенты, и все остальное хозяйство. Хозяйка осторожно попробовала ладонью лоб женщины, не без тайной, впрочем, надежды, что если бы нечаянно проснулась она, то можно было бы и присесть на краешек ее кровати… Но и после этого постоялица не проснулась. А лоб у нее был совсем горячий. И румянец такой, что вот-вот кровь брызнет… Ну, да что же теперь поделаешь, придется отложить этот разговор до утра, хотя всегда куда как интереснее делиться новостями по свежему, когда все еще так и маячит перед глазами, как нарисованное, так и роится в голове, как растревоженные пчелы в улье. И долго еще после того, как легла она на свою кровать и тоже крепко зажмурила глаза с твердым намерением уснуть, не мог успокоиться этот улей. Пчелы так и просились наружу и, рассерженные тем, что леток закрыт, начинали жалить. И тогда опять перед глазами с явственной отчетливостью, как если бы она уже не в постели у себя дома лежала, а все еще оставалась там, в клубе, вспыхивали и набегали одна на другую картины только что увиденного и услышанного: и Шелоро, вихляющая бедрами и подрагивающая плечами не перед кем-нибудь, а перед самим Николаем Петровичем, и сам Николай Петрович, не устоявший все-таки перед ее вызовом и с каким-то вороньим клекотом ринувшийся, ко всеобщему восторгу, вприсядку, несмотря на свою раненую ногу, и сверкающие кружочки его медалей, заметавшихся из стороны в сторону на ленточках со звоном, перебивающим звон ее цыганского мониста. А ее квартиранточке Насте все же так и не удалось сорвать со своего места, вытащить в круг того строгого цыгана, — как сидел он, положив большие руки на колени, так и остался сидеть. И выходит, что напрасно Мишка Солдатов ревновал ее и налакался за этот вечер молодой кукурузной бражки так, что неизвестно, допустит ли его утром завгар за руль самосвала. И все больше перед ее глазами все это смешивалось и свивалось в какой-то пестрый клубок или вихрь из отплясывающих русскую и цыганочку ног, раздувающихся юбок и развевающихся монист, бородатых лиц и медалей на муаровых лентах… Усталость брала свое. Привычно убаюкивали и автомашины, проносившиеся мимо по шляху. Пророкочет мотор — и еще безраздельнее властвует вокруг тишина… Самую границу между сном и бодрствованием еще никому не удавалось застолбить. Улей еще некоторое время погудел и замер. Пчелам тоже приходит время спать. В тишине летней ночи, окаймленной безграничностью степи, отдаленный треск мотоцикла подобен стрекоту большого кузнечика, летящего из тьмы на огонь. И, только приблизившись вплотную, распадается он на скрежет стальных шестеренок и оглушительные выстрелы выхлопной трубы. Свет единственной фары полоснул по окнам домика и тут же померк. Сразу же захлебнулся и мотор. Но вслед за этим только что оборвавшимся звуком появился и стал приближаться издалека по дороге какой-то новый. Только теперь уже не скрежещущий металлический, а рассыпчато дробный и четкий… Так и есть, это скачет лошадь по насухо затвердевшей дороге, и гулкое ночное эхо приумножает цокот ее копыт. Нарастая, он быстро приближается и тоже вдруг сразу обрывается в том же самом месте, за стеной. — А все-таки ты меня так и не догнал, Будулай! — торжествующе смеется женский голос. — Лошадь не машина, но еще бы немного — и догнал, Настя. — Да, хороший у тебя конь. Ну, а теперь привязывай его вот сюда к огороже и зайдем ко мне. — Уже поздно, Настя. Как-нибудь я загляну к тебе в другой раз. Твоя хозяйка теперь уже спит. — Ну и что из того? Ей сейчас хоть над самым ухом стреляй. Семьдесят лет, а ни одного вечера в клубе не хочет пропустить. А другой раз, Будулай, так другим разом и останется, это я от тебя уже слыхала. Или ты боишься, как бы завтра к той же Шелоро на язычок не попасть? — Этого, Настя, как ты знаешь, я меньше всего боюсь. — Ну, а если нет, то входи, посидим у меня и доспорим с тобой до конца. Комната у меня отдельная, и никому мы мешать не будем. У меня, кажется, и бутылка вина есть. Не откажешься? — Стакан вина я бы сейчас выпил. Почти совсем беззвучно отворились и затворились заботливо смазанные хозяйкой в петлях подсолнечным маслом одна, другая и третья двери, пробрунжали под шагами половицы, и щелчок выключателя донесся из-за перегородки с другой половины дома. Из-под двери, плотно прикрытой на ту половину дома, просочились, разбавляя темноту передней комнаты, оранжевые лучики, прихватив на подушке кровати и все еще обуреваемое страстями минувшего вечера, дергающееся бровями и губами лицо спящей хозяйки, и угол желтой цветастой шторки, за которой лежала на своей кровати та, другая женщина, ее временная квартирантка. Перегородка, которой разделен на две половины дом, совсем тонкая и даже не саманная или же набивная, а дощатая, всего в две доски. И на хозяйскую половину дома из-за нее слышны не только шаги в другой комнате или как отодвигаются и скрипят стулья, но и разговор, даже если там говорят не громко. И только если там начинают говорить совсем тихо, услышать что-нибудь можно, лишь приподняв голову от подушки. — О чем же, Настя, мы еще должны доспорить с тобой? — Ты, Будулай, не улыбайся, как будто не знаешь. Конечно, ты у меня сегодня гость, а хозяева гостям всегда должны только самые ласковые слова говорить, но на это у нас еще будет время. Что-то ты сегодня показался мне слишком добрым, Будулай. — А каким же, Настя, по-твоему, должен быть защитник на товарищеском суде? — Я уже сказала, чтобы ты не улыбался, я не собираюсь шутить. Ты здесь человек сравнительно новый и еще не успел как следует людей узнать. — Люди, Настя, везде — люди. — Вот, я же и говорю: ко всем добрый. А он к тебе тут же на шею скок и — вези. Да еще и погоняет: тебе за это зарплату платят. — Не к каждому слову надо придираться, Настя. — А я бы на месте нашего товарищеского суда передала дело в настоящий суд, чтобы отобрали у нее детей. — Если бы, Настя, у тебя были свои дети, ты бы не решала это так быстро. — У меня их, может быть, вообще не будет. — Это почему же? Ты еще совсем молодая. — Ну, а если будут, я их не стану на чужих людей бросать. Молчание, наступившее после этих слов за стеной, так затянулось, что постоялица, приподнявшая голову на кровати за шторкой, устала ждать и опять опустилась на подушку. Наконец виновато заискивающий голос сказал: — Я тебя не хотела обидеть, Будулай. Это как-то нечаянно вышло. — Я, Настя, знаю. Ты говорила, что у тебя найдется что-нибудь выпить? — Ох и дура же я! Вот тебе и хозяйка! За перегородкой прошелестели шаги, скрипнула дверца шкафа и тихонько звякнуло о стекло бутылки стекло стакана. — А почему же только один стакан? — Не хочу, Будулай. Я сегодня почему-то и без этого как пьяная. Ты наливай себе, а я лучше схожу во двор из колодца холодной воды напьюсь. Она вышла во двор и, погремев там у колодца цепью с ведром, вскоре вернулась, не очень-то беспокоясь о том, чтобы сделать все это без стука, а скорее наоборот, двигаясь резко и быстро, без всяких предосторожностей открывая и закрывая двери. Но хозяйка ее, как и предполагала Настя, не обнаружила ни малейших поползновений к тому, чтобы проснуться. Даже ни на секунду не прервался густой мужской храп, как из решета рассыпаемый хозяйкой по дому. — Ты мне так больше про Ваню ничего и не рассказал, Будулай. А ведь я ему не кто-нибудь, а, получается, тетка, его родной матери меньшая сестра. Какой он? Совсем уже большой? Я же так его и не знаю. Я и Галю только по песням помню — ну сколько мне было тогда?! — Четыре года. — На Галю он похож? — Как тебе сказать?.. Немного, должно быть, на нее, немного на меня. А вот уже здесь мне иногда стало казаться и что-то совсем странное. Ночью, когда его вспомню и вдруг так ясно услышу его «честное комсомольское», и как он при этом повернет голову, и вот так сделает рукой, мне начинает казаться, что он похож и еще на кого-то. За перегородкой бурно спросили: — На кого? На эту женщину, да? — Ты, пожалуйста, потише, Настя, а то хозяйка твоя и правда может проснуться. Но он зря тревожился. Старая хозяйка придорожного домика и вообще не страдала бессонницей, а сегодня, уставшая от впечатлений минувшего вечера, заснула на своей пуховой перине особенно крепко. И разбудить ее теперь было бы не так просто. Со своими добровольно принятыми на себя обязанностями содержательницы ночной, как ее называли шоферы, корчмы-ресторана «Дружба» она уже давно приучила себя ловить для сна короткие паузы между заездами клиентов. В иную непогодную ночь — не такую, как эта, — тормоза то и дело стонали у ее дверей, и потоки света, вливаясь в окна, начинали требовательно шарить по дому. И, только что прикорнувшая, она мгновенно пробуждалась, готовая услужить новому клиенту. А тут за весь день одна лишь машина и притормозила у двора, одну только и привезла клиентку. По хорошей летней дороге машины бегут и бегут мимо, некогда водителю и стаканчик опрокинуть. Зато и спи себе сколько хочешь. И совсем не она теперь могла услышать, о чем разговаривали за перегородкой Будулай и Настя. На передней половине дома, за шторкой, была поставлена, как объясняла сегодня хозяйка своей единственной за этот день клиентке, кровать специально для проезжих женщин. Там они могли и раздеваться и спокойно спать, не боясь нескромных взоров. Там теперь и лежала на спине, вперив невидящие глаза в темноту, та самая единственная за весь день клиентка, которую перед вечером довез шофер мимолетной машины до ворот этого гостеприимного дома. — Я и сам, Настя, понимаю, что этого, конечно, не может быть, но ведь она же его и своим молоком выкормила. Недаром же если о человеке хотят сказать что-нибудь хорошее или плохое, говорят, что он это с молоком матери впитал. — И больше ты так ничего и не знаешь о нем? — С тех пор как уехал из хутора, не знаю. Откуда же я могу узнать? — Ну, в письме спросить. Или еще как-нибудь. — Зачем, Настя, людей зря письмами беспокоить, когда они своей жизнью живут. — Вот ты как ее покой бережешь… Ну, а какая она, Будулай; из себя? — Кто? — Эта… женщина. — Ее Клавдией зовут. — Эта… Клавдия, красивая она? — Разве, Настя, только в красоте дело… — Ну все ж таки и в ней. А глаза у нее тоже такие же, как у Вани, черные или какие-нибудь еще? — Как тебе, Настя, сказать… — Да так прямо и скажи, если еще не забыл. Вот они уже и по имени называют ее. Странно и как-то страшно бывает человеку, когда о нем говорят почти тут же, при нем — всего лишь за тонкой перегородкой — и даже разбирают его по косточкам, а он совсем не вправе вмешаться, чтобы прекратить это. Лежи и слушай, как о тебе расспрашивают, какие у тебя глаза, и не смей ответить: «Ну да, серые, серые, а теперь замолчите и не смейте обо мне говорить, как будто я совсем бессловесная вещь…» Нет, нельзя, лежи и молчи. И никто тебе не виноват, если ты сама так и приподнимаешь, так и тянешь голову от подушки, чтобы не пропустить ни одного слова. — Ну, тогда скажи, как она, по-твоему, лучше или хуже меня? — Вы, Настя, совсем разные. — Хитрый ты, Будулай. Если мы разные, то, значит, она из себя русая, да? Я давно замечала, что почему-то наши цыгане больше на русых женщин любят смотреть. И ты, Будулай, такой же? — Мне, Настя, уже поздно на женщин смотреть. — Это ты или притворяешься, или наговариваешь на себя. — И притворяться мне ни к чему. — Значит, наговариваешь. А по-моему, некоторые наши молодые парни старее тебя. Скучно с ними, Будулай. — Почему? Тебе, конечно, лучше знать, я, как ты сама сказала, человек здесь новый и еще не успел как следует познакомиться с людьми, но мне кажется, и здесь немало хороших парней. — Хороших — да, но только у них, Будулай, нет чего-то такого, что есть, например, у тебя. — А что же такое, по-твоему, есть у меня? — Опять ты улыбаешься. Этого я не смогу тебе объяснить. — И тут же, противореча себе, объявила: — Нет, смогу. Вот я сегодня и на суде с тобой спорила и до сих пор не согласна, что таких, как Шелоро, надо добротой лечить, а все-таки чувствую, что в чем-то таком, чего я еще не совсем понимаю, ты, Будулай, больше прав. — В чем же? — Вот этого я пока и не могу объяснить. А этого тебе и невозможно пока понять, хоть ты, кажется, и не совсем простая цыганочка, грамотная и острая не по годам. Но тут одной твоей остроты мало. Ты хочешь напролом, а тут напролом нельзя. И надо, чтобы у человека за плечами не одна только грамотность была. — Значит, Будулай, так ты и не знаешь, где он теперь может быть? — Если ничего не помешало, он должен был в институт поступить. — А что ему могло помешать? Или он, по-твоему, мог узнать как-нибудь? — Нет, Настя, он не должен был узнать. И что ей, этой цыганке, надо от него, мало, что ли, она сегодня уже надопрашивалась там, на суде?! Как с ножом к горлу. И что же он может ей ответить, если и сам ничего не знает, не может знать. Проклятая перегородка, такая тонюсенькая, а голос через нее нельзя подать, чтобы подсказать… Нет, слава богу, Ваня так и не узнал ничего, но это еще не значит, что ничто другое уже не могло бы ему помешать. Потому что в его годы, может быть, самое страшное, когда кажется, что обманул тот самый человек, которому больше всего верил. И как же ему было объяснить, что за этим человеком нет никакой вины? «Если, мама, Будулаю нельзя верить, то кому же тогда еще верить?! Он же сам мне говорил, что больше уже не уйдет из нашего хутора, не будет кочевать». И Ванины черные глаза тревожно впивались в лицо матери, ожидая от нее ответа. «А может быть, Ваня, он и не собирался уходить, но так получилось. Человек не всегда располагает собой. Может быть, он и какое-нибудь известие получил». — «Но забежать всего лишь на одну минуту, чтобы попрощаться, одно только слово сказать, он мог?» — «Может, Ваня, у него и на это не оставалось времени». Но Ванины глаза все так же лихорадочно-недоверчиво искали ее взгляда. «Нет, этого я не могу понять. Мне он казался совсем другим. И уж если он не напишет нам, не объяснит, я окончательно поставлю на нем крест». — «Ты только, Ваня, не горячись, поставить на человеке крест легче всего, но спешить никогда не надо». И при этом странное чувство начинало шевелиться у нее против Будулая, как будто он и в самом деле мог и должен был догадаться и все-таки остаться в хуторе, несмотря ни на что, но не захотел. Но тут же она и отгоняла от себя это чувство. Все, слава богу, обошлось, и экзамены Ваня благополучно сдал, правда, не на механический, куда он собирался, обсуждая это с Будулаем, а, как будто наперекор этому, в военно-инженерное училище. Но эта цыганочка не зря допытывается, могло получиться и хуже. Никто так и не узнает, сколько еще состоялось таких разговоров матери с сыном и чего это могло стоить, чтобы он постепенно начал успокаиваться, отходить сердцем и уже мог говорить о своем родном отце, хоть и не зная, что это его отец, не так наотрез. А потом Ваня уже и подсмеиваться над своей матерью стал: «Ты, мама, стоит мне только заикнуться, так нападаешь на меня, что тут, по-моему, что-то нечисто. Смотри-ка, Нюра, смотри, как наша мать краснеет». Что бы они с Нюрой сказали, если б узнали, как их матери теперь приходится лежать за перегородкой и что она слышит? — Не сердись на меня, Будулай, но я так и не могу понять, зачем ты сюда приехал? — Должно быть, затем же, Настя, зачем и другие цыгане. — Нет, это ты не всю правду говоришь. Ты давно уже и от коней и от цыганской жизни отвык. — Ты, Настя, и со мной разговариваешь здесь, как с Шелоро на суде. Тебе обязательно нужно учиться на прокурора. — Напрасно ты смеешься. Я уже не девочка, Будулай. — Места тут, Настя, глухие. — Вот это правильно. Хочешь спрятаться? Какое она имеет право его стыдить? И правда, ей бы только прокурором быть. Какая-то уж очень отчетливая она. Конечно, совсем молодая еще, а молодые теперь хотят сразу на все свои вопросы ответы получить. И словами ведь можно ударить человека так, что ему будет больно. А если ему и самому еще нужно время, чтобы правильно ответить, если он и сам еще твердо не знает, что оно дальше будет и как? — Вряд ли, Настя, я кому-нибудь так буду нужен, чтобы захотели меня искать. А вот это он совсем напрасно спешит за других сказать, этого ему бы и вовсе не следовало говорить. А старуха храпит, как дрова пилит. Правда, хоть над ухом стреляй. И почему это старые люди всегда так храпят? Хоть бы на другой бок повернулась. И так они совсем тихо стали говорить, а тут еще она. Но и подслушивать то, что тебя не касается, никто не заставляет тебя. А если касается, касается оно?! Если он твердо не знает, а только так думает, то и незачем было ему этого говорить. Так можно наговорить на другого человека и даже обидеть его. Но откуда же он может это знать? Разве это его вина, что он думает, будто никому на этой земле уже больше не нужен и никто не захочет его искать? И все-таки ему не надо было спешить вот так отвечать, поддаваться ей. Но и отделаться от нее не так-то просто, даже Шелоро, не смогла. Так и допытывается, так и норовит ковырнуть под самое сердце. — И на самое дальнее отделение запросился, а в мастерские к большому новому горну не захотел. Кто тебя там обстирывает, ну и все остальное? — С этим, Настя, я давно уже привык сам справляться. — А что это у тебя в вагончике за карты всегда расстелены на столе? Как ни заеду к тебе на отделение на мотоцикле, а ты над ними шепчешь. Как вроде школьные. Может, тоже надумал на заочное поступать? — Это, Настя, карты не школьные. И на заочное мне уже поздно. Они у меня еще с тех пор сохранились, как я в разведке служил. — Зачем же они тебе, понадобились теперь? — На них, Настя, осталась вся моя стежка на войне. — Пора уже об этом забывать. — Об этом, Настя, никогда не нужно забывать. — А то, может, они тебе тоже бэш чаворо говорят? — Нет, кочевать, Настя, я уже больше никогда не стану, это совсем другое, а к своим товарищам — и какие живые и какие давно уже мертвые лежат — меня иногда тянет. Сам не знаю почему. — А я знаю. И с чего это ты вдруг вздумал, что совсем уже старый? Ты что же, умирать собрался? — Откуда, Настя, ты это взяла? — Это только к старости и перед смертью люди начинают всю свою прошедшую жизнь ворошить. Вспоминают и начинают своих бывших товарищей искать. — Не совсем старый, Настя, но и не молодой уже. — А вот я тебя, дура, все еще молодым считаю. — Спасибо тебе, Настя. За стеной помолчали, и потом она глухо сказала: — Мне твое спасибо ни к чему. Неужели он так и не понимает, чего она добивается от него, чего хочет! Или же он хоть и отвечает, а не слышит ее, она говорит ему о своем, а он думает свое. Так бывает. Но для того, чтобы понять, чего она добивается, вовсе и не обязательно вслушиваться в смысл ее слов, а только в голос. Как будто у нее в горле какой-то комок или струна. То вся так и натянется, то опять ослабнет. — Иногда может показаться, что ты сюда приехал насовсем, а иногда поглядеть на тебя — тот же приблудный гусь при чужой стае. Каждую минуту можешь подняться и опять полететь. Что ты сам об этом думаешь? — Чтобы на это ответить, Настя, нужно время. — Сколько же тебе для этого еще надо времени? — Этого я не могу сказать! — Лучше бы ты сюда совсем не приезжал. — Почему, Настя? — Тебе хорошо: приехал, пожил и опять уехал, а до других, кто за это время к тебе мог привыкнуть, тебе нет дела. Его голос за стеной покорно сказал: — Хорошо, Настя, я могу и теперь уехать. — Куда? — Куда-нибудь. — Значит, тебе уже не нравятся эти места? — Нет, места хорошие. — Или люди? — Как ты сам будешь к людям, так и они к тебе. — Уехать, конечно, легче всего… А ты думаешь, мне легко здесь от своих же цыганок терпеть? Да и некоторые цыгане уже в глаза не глядят. Говорят, что я из-за своей выгоды могла бы и родную мать в ложке утопить. А какая мне от всего этого выгода, какая?! Бывает, и мне иногда хочется завязать глаза и бежать от всего этого в город и жить там, как все люди живут, да не могу. Мне детишек жаль бросить. И цыганских и нецыганских. Я за это время уже успела привыкнуть к ним. У той же Шелоро одних только дошкольников шестеро. Двух она, Машу и Мишу, когда уезжает на промысел, с собой берет, а еще четверо клубятся, когда они дома, некормленые и в грязи. Приходится их и на ночь в детском саду оставлять и самой с ними оставаться. А тут и главный бухгалтер конезавода ругается: у нас, говорит, детсад, а не круглосуточный интернат, и по смете нет такой статьи, чтобы детей от живых родителей на полное государственное обеспечение брать. Но что же с ними делать, они же не виноваты, что у них такие мать и отец? — Ты, Настя, славная. Ты, пожалуйста, не обижайся на меня. — За что же мне на тебя обижаться, Будулай? — За то, что я тебя прокурором назвал. — Так это же правда. Вот подожди, закончу заочный юридический и еще начну своих же цыган за бродяжничество судить. Тогда берегись и ты меня, Будулай. А хозяйка храпит на весь дом. И машины, не задерживаясь, пробегают мимо, возят силосную массу к траншеям из степи. То, как полуденной знойной донской водой, затопят хатенку светом своих огней, то опять уносит их в глубь ночной степи. Нанизываются на нитку шляха, как желтые и красные, большие и маленькие мониста у Шелоро. Все-таки она за стеной дождалась от него этих слов: «Ты, Настя, славная». Нет, это хорошо, что Клавдия тогда удержалась, так ничего и не рассказала Ване. Если бы она не удержалась и рассказала вгорячах, еще неизвестно, что бы теперь было. Хорошо, что в этот момент Вани как раз не было дома, уехал за Дон, и так получилось, что Нюра, встревоженная ее бурными слезами, стала успокаивать ее, как подружку, и невольно заставила рассказать ей все. И если даже на Нюру тогда так подействовало, когда она узнала, что Ваня ей не брат, то есть брат, но совсем по-другому, то что же тогда могло произойти с Ваней, если б он узнал? Но Нюра же, умница, и уговорила ее не рассказывать пока Ване. «А там, мама, видно будет». И Ваня, ни о чем не подозревая, уехал сдавать экзамены, и вообще в хуторе так никто и не узнал ничего, хоть и страшно удивлялись внезапному отъезду Будулая и рассудили, что это он, значит, к своим подался. Цыганская кровь потянула, голос крови. Если бы они узнали, что Будулай из хутора от родного сына ушел, что бы они тогда говорили об этом самом голосе крови?! И Лущилиха молчит, как воды в рот набрала, хоть и допытывались у нее женщины, как это Будулай перед самым своим бегством из хутора оказался у нее в доме и с какой бы это радости там случился с ним приступ. «Это вы у него спросите, а ко мне он заходил моего сибирькового выпить», — упорно отвечала всем Лущилиха одними и теми же словами, пока от нее не отстали. Но и к Клавдии она с того самого дня не показывает глаз, а, завидев издали где-нибудь на улице, спешит свернуть в ближайшую калитку. Должно быть, на всю жизнь напугалась старуха. Никто ничего не знает и не должен знать. Умница Нюра. — Ну хорошо, я тоже с тобой выпью, налей мне, Будулай. А то хочешь, сядем с тобой на мой мотоцикл и поедем в степь. — Зачем? — Я там знаю одно хорошее место, ягори разожжем. Я тебе наши песни буду петь и, если только захочешь, станцую для тебя. Для одного тебя — и не в клубе, а в степи, хочешь?! Так, значит, ягори — это по-ихнему костер. Вот так можно жизнь прожить и не узнать того единственного слова, от которого, оказывается, может зависеть очень многое. Надеется, значит, что если так и не сумела его здесь словами приворожить, то, может быть, сумеет там, у цыганского костра. Думает, там ей помогут и ее песни, и пляски, и сама степь. Цыгане же испокон степные люди, и все у них всегда происходит в степи. И родятся, и любятся, и умирают. Там они, конечно, на своем языке скорее друг дружку смогут понять. Ох и хитрая же она, хоть и молодая совсем. И слово-то какое — ягори — так и впивается в сердце. А тут ни единого цыганского словечка не знаешь. Да и вообще не имеешь права что-нибудь сказать, только лежи и слушай. Но что же все-таки он ответит ей?.. Вся жизнь, оказывается, может уйти в минуту ожидания, и от одного только слова может зависеть, что с человеком будет дальше. А хозяйка со своей койки поливает, как немецкий пулемет с бугра по степи. И машины проносятся мимо, как смерчи. Ш-ш-шарк — и уже не слышно. — Уже совсем поздно, Настя, но если ты хочешь, то давай съездим. — Ты только отвернись на минутку, Будулай, я индыраку надену. Не могу же я у ягори по-цыгански в этих стильных штанах танцевать. За перегородкой зашелестело, щелкнул выключатель, опять пробрунжали под шагами половицы и почти беззвучно открылись и закрылись двери. Почти сразу же вслед за этим во дворе прямо под окнами ослепительно бело вспыхнуло, оглушительно затрещало и тут же стало меркнуть и затихать, стремительно удаляясь. — Ты что ворочаешься? Должно, моя квартирантка со своим Будулаем побудили тебя. Гудят и гудят за стенкой. Вот это новость — старуха, оказывается, тоже не спит. Только теперь проснулась или уже давно? — Нет, бабушка, душно у вас. — А я и под ватным одеялом мерзну. Это у тебя еще кровь горячая, не то что у меня. А то, может, тебе из погреба холодного компоту достать? — Спасибо, бабушка, я не хочу. — Затвердила: спасибо да спасибо. Ну, а я тогда и подавно не знаю, чего ты хочешь. Спи. Теперь она до самого света будет ему у этого цыганского костра песни играть и плясать. И чего она в нем нашла? Я бы от одной его бороды на край света забежала. Что значит тоже цыганка… Спи. Теперь уже никто не помешает тебе. И тут же, поворачиваясь на бок, опять засопела. Опять только машины время от времени проносились мимо по шляху, и свет их, бурно вливаясь в окна, то заполнял домик текучей желтизной, то, выливаясь из окон, снова убегал в темную степь. Ах, как нестерпимо душно в прогревшихся за день набивных стенах этой хатенки! Влажный воздух так и липнет к лицу и к груди, давит на нее. Желтая шторка, за которой лежала на своей кровати Клавдия, отогнулась, и она в рубашке вышла во двор. И тотчас же ее босые ноги окутались ласковым, мягким холодком увлажненной росой травы. Густо засеянное по фиолетовой пашне зелеными крупными звездами небо опрокинулось над табунным Задоньем. И, вероятно, нигде еще больше не могло быть такой оглушающей, полной тишины. Но если прислушаться, то была соткана она из этого ни на секунду не прерывающегося звона, издаваемого и слегка колеблемыми ветром лезвиями высоких трав, затопивших окружающую степь, и всем тем живым и невидимым, населяющим эти травы, что обычно пробуждается только ночью. И должно быть, только здесь еще и можно было услышать это радостно-рыдающее эхо конского ржанья, прорывающееся сквозь покров немоты откуда-то из самых глубин степи. Туда же стремительно удалялось теперь по шляху и верещание крыльев большого кузнечика, тонким лучиком света, как иглой, прошивающего бархат ночи. Вскоре верещание превратилось в невнятный шорох, и сверкающая стежка, оставляемая иглой, стала меркнуть. Но вот вдруг она и совсем оборвалась вместе с шорохом крыльев. И вскоре после этого в том месте, в глубине табунной степи, засветилась и стала разгораться, разбрызгивая искры, рдяная звездочка. Ничего нельзя было увидеть отсюда, из поселка, кроме этой маленькой звездочки и какого-то смутного колебания теней вокруг нее, а может быть, и они только чудились взору. И радужными подсветами этого далекого цыганского костра лишь слегка озарялись крылья парившей над ним ночи. Но отголосок какой-то гортанной женской песни, возникшей там, все-таки донесся оттуда по руслу безмолвия, хотя ни мелодии ее, ни тем более слов, как ни прислушивайся, уловить было невозможно. Однако почему-то и без этого можно было догадаться, о чем эта цыганская песня. И вдруг эта рдяная звездочка, ягори, стремительно приближаясь и разрастаясь, начинала охватывать душу, и она тоже начинала пылать на костре невыносимо жаркой августовской ночи. Отсветами автомашин, пробегавших по шляху с ворохами сена и только что скошенной комбайнами кукурузы, захватывало и на мгновенье обрисовывало белую фигуру женщины, стоявшую посреди двора. Но Клавдия не замечала их и не двигалась с места. Это только в первый момент, когда она вышла из дома, ее освежила и могла даже показаться прохладной летняя августовская ночь, а на самом деле она была изнуряюще жаркой. И такой безветренной, что воздух, казалось, громадным удушливым стогом, сметанным из сладких и горьких запахов трав, навалился на землю. Тело покрылось испариной, и ночная рубашка облипала грудь и бедра. А скорее всего, и от этой рдяной звездочки, горевшей далеко — в степи, исходил и распространяла вокруг жар. Все так же ничего нельзя было понять из той песни которую эта цыганка пела ему там, у костра, как будто в клочья рвался ее приглушаемый расстоянием голос, и все-таки можно было понять, чего она домогается от него. И ничего, что могли бы смягчить жар этой августовской ночи, не было в безгранично распростертой вокруг чужой табунной степи, и Дон был отсюда далеко. В сруб колодца, черневшего у изгороди на краю двора, Клавдня опустила притороченную к его журавлю цепь с ведром и, достав воды, долго пила ее прямо через край ведра, запрокинув голову и радуясь тем холодным струям, что проливались и него на ее разгоряченные плечи и грудь под тонкой ночной рубашкой. Но когда, напившись, она вновь подняла голову от ведра, из-под его дужки, опоясавшей своим полукружьем дальний край неба и степи, еще ярче, чем до этого, так и ударил ей по глазам, ослепляя ее, рдяная звездочка, ягори, расплываясь перед ее взором и разрастаясь в огромное зарево. Нет, ни одной больше минуты нельзя позволять им оставаться там вдвоем, в степи. Там у нее столько друзей и помощников — и эти такие крупные, зеленые звезды над головой, и цыганская песня, и ягори, огонь которого достает до самого сердца. А если она еще и начнет по-своему, по-цыгански плясать, увиваться вокруг него у костра, он уже совсем ничего не сможет сделать с собой. Недаром же она и решила увезти его с собой туда, в степь. Она хорошо знала, зачем ей это нужно, не такая она простая, эта цыганка, хоть и совсем молодая еще. И тогда она со своей молодостью и с этими острыми звездами, которые вонзаются в самую душу, совсем возьмет на ним верх. Мужчины, говорят, слабые. Конечно, он не такой, как все, но ведь и она цыганка и он цыган. И все сегодня как сговорились ей помочь: и эти звезды на фиолетовой пашне неба, и звон неисчислимой армии кузнечиков, осаждающих тишину, и все эти наплывающие со всех сторон из степи запахи трав, от которых кружится голова и томится сердце. А тут одна, совсем одна посреди этой чужой степи, и никто тебе не поможет, не захочет помочь. Но зачем же и стоит здесь этот привязанный к стояну огорожи конь?! Блестят лука седла, стремена, а на морду ему заботливый хозяин не забыл повесить торбу с зерном. Вот и стоит он совсем смирно, дожидает его. Роса падает ему на спину, на круп. Только иногда переступит ногами и шумно вздохнет. Его конь. Не зря же его оставили тут стоять. И только он единственный и может сейчас ей помочь, в то время как той сговорились помогать все: и эта необъяснимо тревожная цыганская песня, и нестерпимо яркий и жаркий ягори, при свете которого она может показаться ему еще лучше, со своей молодостью и со всем тем, чего еще не успело отнять у нее время. Не одни же цыгане всю жизнь имели дело с лошадьми, а и казаки. И не только мужчины, но и женщины. Конечно, то время уже отошло, и она уже не помнит, когда в последний раз садилась на лошадь, но в детстве ей не раз приходилось и кувшины с молоком и с квасом, перекинутые через спину коня, возить из хутора отцу на покос, и даже гонять лошадей на Дон купать — ребят у них в семье не было. Вот так же, в одной рубашке, охлюпкой заедет с песчаной косы в воду и купает. А этот конь стоит подседланный и даже со стременами… Надо бы на минуту вернуться в дом, чтобы накинуть хотя бы юбчонку, но можно нечаянно разбудить хозяйку, и тогда уже она от тебя не отстанет. Прицепится как репей. А костер горит, и она там, должно быть, уже пляшет перед ним, и он смотрит на нее своими — тоже цыганскими — глазами. А зеленые крупные звезды гроздями висят над ними, как виноград в придонских хуторских садах. Все в этой глухой табунной степи сговорилось, чтобы ей помочь. И вся надежда теперь только на этого коня. Но и заходить к нему надо потихоньку, а то еще он опять вздумает взвиться на дыбки, как давеча под ним на площади… Тпружень-тпруженька, ты на меня не шибко косись и не относи в сторону зад, я ведь твоему хозяину не совсем чужая. Я же его родному сыну мать… Ну, вот и хорошо, вот и умница, а теперь неси к нему. Только побыстрее, так, как ты еще никогда не бегал. Если я опоздаю, то тогда уже всему и навсегда будет конец. И никакой другой надежи, кроме как на тебя, у меня больше нет. Плети у меня нет, чтобы тебя подгонять, но ты и без этого должен все понимать. Вот только так и не знаю я, как тебя твой хозяин кличет. Стук копыт гулом прошел по окнам поселка и вырвался в степь, но никто из спящих за окнами людей и не подумал проснуться, а тем более удивиться ему. Здесь, в этой табунной степи, чуть ли не у всех людей жизнь проходит в седле. И мало ли кому и по какой надобности сейчас нужно ехать верхом, скажем, на самое дальнее отделение конезавода или еще куда. А то, может, кто и возвращается от своей возлюбленной, от невесты или молодой вдовы, и от подмывающего его счастливого веселья озорует — вон как гонит коня. Думала ли она, что вот так будет скакать за ним в погоню на его же коне? И выходит, значит, что сперва она сына у него украла, а теперь коня. И на нем же к нему и спешит. «Ты лети, лети, мой конь», — любил когда-то петь ее отец старую казачью песню. Лети, мой жалкий, мой тпруженька. Твой хозяин и не ждет нас сейчас, он думает, что никто его не станет искать и никому он, кроме этой цыганки Насти, не нужен на земле. А степ я здесь и правда ровные, днем здесь кругом на все стороны видно, а сейчас — одну только эту звездочку, ягори. Могла ли она еще три дня назад представить себе там, в хуторе, что будет вот так, почти телешом, скакать верхом ночью по чужой степи… Если бы ей самой сказал кто-нибудь, она бы засмеялась ему в лицо. И что на его же коне она будет скакать к нему. Ваня и Нюра, посмотрели бы вы сейчас на свою мать… Рубашка сбилась у нее выше колен, и, спасибо, темная ночь от нее же самой прикрывает весь этот срам. А растрепавшиеся волосы так и вьются вокруг головы. И все ради этой рдяной звездочки, этого жаркого цветка, который встречно разрастается, приближаясь к ней из степи. Ты лети, лети, мой тпруженька. Но он как будто и сам понимает, к кому ее везет, его не надо понукать. По обочинам дороги уносятся назад какие-то деревья, столбы стога. И уже не так стало душно, и вся ночь пропахла одним только молодым сеном. Где-то здесь, в степи, и он пасет свой табун на этом коне. Ты лети, лети… Самого, должно быть, быстрого и умного выбрал себе из табуна. Конь донской, а хозяин у него цыган. И ничего не нужно ему приказывать, сам понимает, что пора уже сворачивать с большого шляха на проследок, наторенный редкими машинами и подводами по траве, туда, где тонкими колеблющимися стеблями ветвится пламя костра. Знает, где своего хозяина искать. В самую степную глушь она его завезла, хоть кричи. Думала, что там уже никто не станет его искать. …Ну, а теперь ты уже скачи, пожалуйста, потише, тпруженька — так и не знаю как тебя звать, — а то копыта у тебя как весенний гром. Так и катится по степи. И негде ему задержаться, не за что зацепиться на этой ровени, недаром же здесь выгуливаются табуны. Ни холмика, не говоря уже чтобы какой-нибудь курган. Это тебе не по правому берегу Дона, где они как какие-то большие птицы со смеженными крыльями стоят. Нет, вот там правее костра, кажется, тоже темнеет и тускло серебрится полынью что-то наподобие курганчика или какого-то бугра. Вот мы, тпруженька, давай к нему и свернем и заедем к ихнему ягори с той стороны. И — чтобы по бездорожью, по мягкой траве. Еще тише иди, умница, а теперь — стой! Привязать тебя тут не за что, но все-таки мы придавим конец твоего повода этим валуном, и смотри ты, стой совсем смирнехонько, не назостряй уши на голос своего хозяина и не вздумай, пожалуйста, ударить копытом или же еще, чего доброго, заржать. Теперь они тут от нас совсем рядом, прямо за курганом, и хозяин твой голос может узнать. Трава тут прямо под тобой, щипли ее сколько хочешь, а я полезу наверх. — Ты слышал, Будулай, кажется, вроде лошадь проскакала. — Должно быть, кто из табунщиков едет из поселка, загулял. Да мало ли кто может ехать. — Но сейчас уже не слышно. — А то еще бывает, Настя, отобьется от табуна какой-нибудь недоросток и шляется по степи, пока его не найдут. Сверху, из-за тупой округлой вершины курганчика, хорошо видны и сам костер и весь зыбко очерченный его пламенем круг полусвета-полумглы. Жарко и ярко горит курай, клубки которого ветер нагреб к подножью кургана с той стороны — надо только руку протянуть за черту красновато-синего круга. И Будулай, который, поджав под себя ноги и сгорбившись, как большой беркут, сидит к кургану спиной, так и делает, время от времени протягивая руку в темноту и бросая в огонь косматую траву клубок за клубком. А Настя во весь рост стоит прямо против него по ту сторону костра и даже не стоит на одном месте, а все время движется, вихляется всем своим тонким телом, как и жаркие стебли пламени этого цыганского ягори. Из-за ее спины поблескивает оправа ее металлического коня, на котором она привезла сюда Будулая. — Ну, а ту песню, которую всегда пела Галя, ты не забыл, Будулай? Хоть я и была тогда совсем маленькая, а она еще не замужем, я хорошо помню, как вот так же горит як перед вашим большим шатро́, а ты смотришь на нее и улыбаешься, и как она стоит перед тобой и хлопает в ладоши, чтобы раздразнить тебя. А то еще возьмет и вынесет из нашего шатра старый бабушкин бубен, чтобы поскорее тебя раздразнить. Ты всегда любил, Будулай, чтобы она подольше перед тобой погремела бубном, любил на нее посмотреть. Но у меня с собой сейчас бубна нет, я его в наш драмкружок отдала, и придется обойтись без него. И вдруг грубым гортанным голосом, который так был не похож на ее обычный, она запела. При этом она не танцевала, а сама же ладошами и подхлопывала себе, извиваясь, как и пламя костра. Но с вершины кургана можно было видеть, как ее широкая индырака, колоколом раздуваясь вокруг ее бедер, временами почти закрывала собой весь огонь и, подсвеченная им снизу, становилась ярко-багровой. Будулай сидел перед костром с сутуло опущенными плечами, а она все чаще хлопала перед ним в ладоши. Мягкая молодая полынь на склоне кургана, увлажненная росой, охлаждает разгоряченную грудь, но от ее густого, резкого запаха, ударяющего прямо в ноздри, кружится голова. А может быть, еще и оттого, что так и кружится перед глазами там, внизу, эта индырака, пурпурно вспыхивая над костром… Незнакомая, совсем непонятная песня и чужая, очерченная призрачным кругом этого полукрасного-полусиреневого света жизнь. И он в черте этого круга вместе с ней. А с другой стороны кургана, тоже внизу, похрустывает молодой травой его конь. Внезапно и это багровое кружение и ее песня оборвались, и уже не грубо гортанным голосом, а своим обычным Настя разочарованно сказала: — А ты совсем и не смотришь на меня и не слушаешь, Будулай. Ты все время смотришь только на огонь. — Не обязательно, Настя, смотреть, чтобы слышать. Я эту песню хорошо помню. Конечно же он ее помнит, как, должно быть, и всю свою прошлую цыганскую жизнь, — и есть ли на земле такая сила, чтобы она смогла выхватить его из круга этих воспоминаний, подобного неверному призрачному кругу полусвета-полутьмы, в котором он сейчас находится вдвоем с нею, лишь изредка протягивая руку за его черту, в темноту, за топливом для костра. — А еще ты помнишь, какой у цыган был один обычай, Будулай? — Не знаю, Настя, о каком ты говоришь. — Если у рома умирала жена, ее младшая сестра должна была пойти за него замуж. — У цыган, Настя, было много таких диких обычаев. — Конечно, Будулай. — И почти все они были против женщин. С женщиной, Настя, не считались. За кого скажут, за того и должна пойти. Даже если он уже почти старик, ну, как я, а она как ты, еще совсем ребенок. — Я уже не ребенок, Будулай! — Это я, Настя, к примеру сказал. — И ты, как я уже тебе говорила, еще не старый. Конечно, среди наших цыганских обычаев много диких. Но есть же среди них и хорошие, Будулай? Земля возвращает гулкие удары прижавшегося к ней сердца, и опять они уходят в землю, чтобы, приумножившись там, снова вернуться, так что потом уже и не понять, где же они рождаются, откуда они. Так вот еще, оказывается, какие у них есть обычаи! И чего же она еще спрашивает у него, забыл он про них или не забыл, если хорошо знает, что он все помнит и никогда не сможет забыть, как помнит и ту песню, которую когда-то пела ему его Галя. И все-таки что же он теперь станет отвечать?.. И тут из-за кургана, из-за его скрытой от них и темной стороны, не освещенной отблесками костра, коротко заржал конь. Почуял, должно быть, близость своего хозяина, услышал его голое и решил отозваться. Совсем тихо заржал, но достаточно, чтобы его хозяин забеспокоился и, вставая у костра, повернул в ту сторону голову: — Чудно. — Ничего чудного в моих словах нет, Будулай. — Да нет, Настя… Ты что-нибудь слышала? — А что я должна была слышать? — Я помню, что я моего Грома хорошо к стояну привязал, а сейчас мне послышался его голос. Впервые и его самого, озаряемого отсветами костра, так хорошо видно сверху, с кургана, во весь рост, и то, как он уже подносит ко рту руку, чтобы свистнуть, как это всегда делают табунщики, когда зовут лошадей. Боже ж мой, ведь всего этого могло и не быть, если бы она, Клавдия, не шарахалась его тогда в хуторе. Ничего бы теперь этого не было — ни костра, ни Насти. И все было бы совсем иначе. А сейчас он заложит в рот пальцы, конь его сорвется с непрочной привязи — и тогда так можно и остаться здесь на кургане, посреди чужой степи, в одной рубашке. — Это тебе и правда почудилось, Будулай. Успокойся, твой Гром стоит сейчас в нашем дворе, а если бы он даже и сорвался, то там же и бродит, никуда не уйдет, я сама накинула на калитку обруч. Садись. С кургана видно, как поднявшаяся было рука после некоторого колебания опускается, а потом он и сам опять опускается на землю у костра, опять начиная подкармливать его кураем. Огонь разгорается ярче и чадит. На вершину кургана доносится едкая горечь. — Хочешь, Будулай, я теперь станцую тебе? — говорит Настя, но тут же сама и отказывается: — Нет, не буду. Опять ты и не глядишь в мою сторону, а только киваешь головой. Все на огонь и на огонь. А я-то, дура, выламываюсь перед тобой. Кого ты там хочешь увидать? — Просто смотрю. — Я знаю. Опять эта женщина! Ради нее ты и от родного сына отказался, а теперь она и тебя самого за душу держит. Виданное ли дело, чтобы цыган своего кровного сына отказался признать?! — Настя! — Вот когда поеду на Галину могилу, найду ее и обо всем этом ей сама скажу. — Ты этого не сделаешь, Настя. — Почему? Поехать на могилу моей сестры мне никто не может запретить. — Ты же знаешь, что все это неправда, и ты сама, Настя, не такая… — Вон, значит, как ты ее жалеешь. Даже и меня ради ее покоя не забыл похвалить. Спасибо и на этом. Ненавижу я ее! — вдруг крикнула она так громко, что Клавдия на кургане вздрогнула. И Настя еще что-то добавила по-цыгански, но его испуганно-негодующий голос перебил ее: — Как тебе не стыдно, Настя! Ты же ее не знаешь совсем. — А ты что же хочешь, чтобы я ее тоже стала любить?! Это ты от меня очень многого захотел. Я ведь еще и цыганка, хоть Шелоро и говорит, будто я совсем забыла об этом. Ненавижу, хоть бы она, проклятая, сдохла! — Настя! — еще громче и строже повторил Будулай. А может быть, встать сейчас на кургане и крикнуть им, что она здесь и чтобы они прекратили, не смели больше в ее же присутствии говорить все эти слова. Вот не будет ее здесь, и тогда пусть говорят все, что угодно. Она ведь не совсем бесчувственная, не деревянная или каменная, и с нее уже довольно того, что она уже наслушалась. И за что же, за то, что она тогда подобрала в кукурузе и вырастила Ваню? Нет, она, конечно, сделала это не ради благодарности, а из-за Вани, и что бы теперь эта Настя ни говорила, а он сын ей, сын, такой же, если даже и не больше родной, чем Нюра. Она только хочет, чтобы ее оставили в покое и не говорили тут же, под курганом, о ней всех этих слов, от которых у нее в душе уже не осталось ни одного живого места. Но ведь не они же искали ее и звали сюда, а она сама бросилась за ними вдогон. Они и не подозревают о ее присутствии, если бы они только знали… Не хочешь слушать, так и не слушай, никто не заставляет тебя, не приподнимай и не тяни голову, вбирая в себя каждое слово с горькой отрадой и сладкой болью. — Теперь; Настя, уже и совсем поздно. То есть рано, скоро утро. И мне уже пора на отделение ехать, на смену заступать. — Нет, нет, Будулай, я еще не успела тебе самое главное сказать. — И укоризна сплелась в ее голосе с грустью. — А ты даже и не поинтересуешься у меня, что я хочу сказать. — Поздно, Настя. — Что ты заладил все одно и то же, это я и без тебя знаю. Ну, если не хочешь спросить, то я все равно тебе сама скажу. Ты только не куда-то в сторону смотри, там никого нет, а на меня. Это мне должно быть стыдно, а не тебе. Хочешь, бери меня так, Будулай! — Лучше нам сейчас отсюда уехать, Настя. С кургана видно и то, как там, внизу, он поднимается — с земли и делает шаг в сторону, к мотоциклу, поблескивающему своей оправой из-за черты призрачного круга, и то, как она заступает ему дорогу. — Нет, после того, что я тебе сказала, ты не можешь уехать, — жалобно и жарко говорит она. — Еще ни одна цыганка никому не говорила таких слов. Теперь ты слышал, я на все согласна. Не надо никакой свадьбы, ничего не надо, а там, может быть, ты и полюбишь меня. Ты почему молчишь? Я ведь не совсем тебе противная, да? Я тебя буду любить еще больше, чем Галя. Я знаю, что ты думаешь об этой женщине из-за Вани, но он уже совсем большой вырос, а у нас с тобой тоже будут дети. А если все же не полюбишь, то я тебя неволить не стану, как другие своих мужей. Ты не думай, что это я по своей молодости, я уже все давно обдумала, и жалеть я потом не стану. Ты, пожалуйста, не в сторону смотри, Будулай, а на меня. Разве я такая уж совсем никудышная? Хуже ее, да? И, виясь перед ним, протягивая руки, она шла к нему. Юбка кружилась и вспыхивала у нее вокруг бедер. А он стоял не двигаясь и смотрел на нее в черте призрачного круга, раздвинувшего темноту августовской ночи, и озаряемый его полукрасным-полусиреневым пламенем. Нет, на это она, Клавдия, уже ни за что не станет смотреть. Это уже не для ее глаз и выше ее сил. Довольно, она уже заглянула за черту этого круга, за которой была совсем другая, чужая и непонятная для нее жизнь. И по какому праву она должна вторгаться в круг этой жизни?! Он — цыган, и она — цыганка, у них одни и те же обычаи, один язык, они все равно друг друга поймут. Прочь с этого кургана, прочь! Смоченная росой полынь скользит под босыми ногами, навстречу чутко поднял голову конь… Этого она не должна видеть. Если еще и оглянуться на них, то только один раз, в самый последний раз. И отныне уже навсегда, на всю жизнь останутся перед глазами, как вчеканенные дымным заревом костра в фиолетовое небо, эта цыганка с протянутыми вперед руками, в развевающейся красной юбке и он, не сводящий с нее взора, как вросший в землю. А теперь, Громушка, неси обратно. Теперь-то я уже знаю, как тебя твой хозяин зовет. Но это уже не имеет значения. И пусть, тпруженька, он так и не узнает, что мы с тобой тоже были здесь. Нам бы совсем не нужно было этого делать, но разве человек всегда и все знает наперед, как захочет распорядиться им жизнь. Теперь уже можешь не бояться, что они услышат чокот твоих копыт. — Подожди, Настя, слышишь, кто-то скачет. — Ну и пусть. Это мимо. Ничего я не хочу больше слышать, Будулай. Предрассветная степь отлетает назад с ее темными лохматыми шапками сметанных по сторонам стогов сена, и частая дробь копыт по дороге, сливаясь, и правда катится, как гром. Все дальше позади остается и ягори, и эта чужая жизнь, в которую ей совсем не надо было заглядывать, никто ее не просил. И почему же она всегда должна становиться поперек чужого счастья! Достаточно с нее, что она уже отца разлучила с сыном. Так нет же, не она их разлучила, а все война. И теперь уже ничего не поправить, не нужно и нельзя. Можно было, когда он не уходил еще из хутора, и тогда не было бы теперь ни этого ягори, ни Насти, ни этой скачки по ночной табунной степи, но тому, что в свое время не случилось, уже не случиться — и, значит, не суждено. Мой Ваня, мой! Но все равно она уже больше никого не станет разлучать. И эта цыганочка Настя совсем ни в чем не виновата перед ней, ни в чем. Ты лети, лети, мой Гром… Все как-то мешается, путается в голове, и как будто это он не ее, Клавдию, везет, а кого-то другого. А Клавдия смотрит на нее, как она скачет, со стороны. Нет, она не должна об этой Насте плохо думать и не будет. Она, Клавдия, одного только Ваню подобрала и воспитала, а эта цыганочка вон для скольких детишек стала как та же мать. А сама тоже несчастная. И что это она за жизнь: то один другого любит без всякого ответа, а то и оба, может быть, любят друг друга, а чтобы вместе им жить начинать, одной семьей — поздно уже, поздно. Вон и никакие цветы осенью не цветут, одна только дереза — так это же сорняк. Бедная, такая молодая, так его любит и… Вот, значит, как они умеют любить. Даже своих цыганских законов не побоялась и согласна на все. А он и правда как будто бы смотрит на нее и не видит. Но теперь это ей, Клавдии, уже все равно. Все осталось позади. И что там теперь происходит у этого ягори, ей совсем не нужно знать. Как по-страшному холодно перед зарей в этой табунной степи, и густая роса падает на плечи, как дождь. Пожалуйста, еще шибче, Гром, а то вот-вот рассвенет, а я еду на тебе верхи в одной рубашке. Вот бы Ваня с Нюрой поглядели на свою мать. И если бы кому-нибудь в хуторе рассказать — ни за что не поверит. …Ну и что ж, что она молодая, разве только одни молодые и умеют любить. И не та ведь любовь самая сильная, какая вся сверху, наружу. У молодой и вся жизнь еще впереди — и любовь еще будет, и все остальное, а вот как быть, если никакой другой любви уже не остается, не может быть?! И теперь уже наверняка ее не будет, Гром, хоть ты и вез меня туда хорошо, а теперь везешь обратно. Еще прибавь рыси. Ворвавшийся в поселок конский топот крупным градом прошелся по окнам домиков из конца в конец улицы и оборвался у самого крайнего двора… Тпруженька, спасибо тебе, и не ты виноват, что все так кончилось, некого тут винить. А теперь стой и отдыхай, вон ты какой горячий и даже взмыленный, но воды я пока тебе не дам, нельзя, а только опять повешу торбу. Напоит тебя потом хозяин. Смотри береги его. И она два раза коротко поцеловала коня в чуткие ноздри. На губах у нее остался солонцевато-горький привкус. А теперь надо только не разбудить хозяйку, тихо одеться — и на первую же машину, что бегут и бегут мимо по шляху. Боже ж мой, а ведь она туда и обратно проскакала почти телешом. И все для того, чтобы увидеть то, что ей совсем не надо было видеть. Не надо было заглядывать в чужую и загадочную жизнь. А рубль за ночлег надо положить под ту вазочку с бумажными розочками, которая стоит на столе. Шаря в темноте руками по клеенке стола, она неосторожно зацепила вазочку и опрокинула ее набок. Ах ты господи, еще этого недоставало. Но и стук упавшей вазочки хозяйка заглушила своим густым мужским храпом. Видно, перед зарей ей, старой, особенно хорошо спится, и она по-детски чмокает губами во сне. Зато хорошо смазанные двери ее домика отворяются и затворяются совсем беззвучно. Пусть не обижается, что Клавдия так и не простилась с ней. Теперь только надо перед дорогой попить. Напившись из стоявшего на срубе колодца ведра и поднимая глаза, Клавдия сквозь ведерную дужку увидела, что рдяной звездочки в том месте степи, откуда она только что прискакала, уже не было. Выпрямляясь, она лучше поискала глазами по степи — нет, костер погас. И еще прежде, чем она успела что-нибудь подумать, она уловила нарастающий с той стороны из степи знакомый звук. Как будто оттуда большой кузнечик летел. Вокруг нее верещала неисчислимая армия других ночных кузнечиков, но только этот один и был для нее сейчас опасен, только в этом одном и таилась сейчас для нее угроза. И если ей не поспешить, опять она может опоздать. Только из машин, что бегут мимо, надо выбрать не ту, чьи огни выворачиваются прямо из-за поселка, с кукурузного поля, а сквозную, еще издали напоминающую о себе заревом по шляху. Как на грех, идут одни только местные. Только что скошенная кукуруза пахнет не так, как молодое степное сено, но все же и после нее над дорогой еще долго веет какой-то сладостной свежестью и как будто молозивом. Но вот, кажется, и сквозная… Прощай, тпруженька, прощай, Гром. С поднятой рукой она метнулась на шлях. ЧАСТЬ III Опять зашевелились цыгане. Не то чтобы и до этого они так и оставались сидеть там, где застал их Указ. Не в силах задержаться где-нибудь чересчур долго, томимые беспокойством, они так и пробирались от хутора к хутору, от села к селу на одиноких телегах, чаще всего ночами и по глухим проселкам, еще и ныне устланным золотом соломы. Но только теперь так сразу и высыпали на все дороги. И опять невнятно шлепают копыта по пыльной дороге, юзжит колесо, и умная собака, спасаясь от палящего солнца, прячет сзади между колесами голову в тени брички. Вблизи городов колеса цыганских бричек съезжают с мягкой степной дороги на асфальт. Обгоняя их, ревут и теснят их на обочины могучие самосвалы, междугородные экспрессы и легковые автомашины, набитые празднично одетыми людьми, глазеющими на них сквозь толщу стекол. Там, за этими стеклами, совсем иная жизнь. Непонятная, как и этот пластмассовый чертик, прыгающий на шнуре за козырьком шоферской кабины. А из-за тылового стекла «Волги» сонный бульдог тоже презрительно поглядывает на цыганскую собаку, неотступно бегущую у колеса брички. На больших перекрестках и при въездах в города милиция, начавшая было отвыкать от подобного зрелища, строго останавливает цыган, спрашивая паспорта: — Опять ударились кочевать? Посыпавшись с бричек, цыгане и цыганки, обступая блюстителей порядка, поднимали многоголосый гомон, как грачи на весенних ветлах: — Нет, мы не кочуем, товарищ начальник! — Мы к сродственникам едем! — Откуда? — С-под Мариуполя. — А где же ваши родственники живут? — На Кубани. Паспорта у них оказывались в порядке, и самому придирчивому взору нельзя было придраться: еще совсем новенькие и с соответствующим штампом на соответствующем месте. — Ну, а что же вы скажете насчет ваших коней? Цыгане с грустным достоинством поправляли: — Это, товарищ начальник, не наши, а колхозные. У нас теперь своих собственных коней не бывает, а этих за нами колхоз на время командировки закрепил. Заместо премии за нашу работу на кукурузе. — Все вы, конечно, врете, — с суровым восхищением заключал страж законов. Но и придраться не было оснований: и на лошадей документы были выписаны у них по форме. За подписью председателя колхоза и с круглой печатью. А в ногах у блюстителя порядка так и вились, шныряли черноголовые и все кудрявые, как на подбор, цыганские ребятишки. И сердце его смягчилось. Тем более что и в этом цыганском Указе нигде не было сказано, что им запрещается ездить друг к дружке в гости. И вообще он и сам теперь толком не знал, остается ли в силе этот Указ. Может быть, самим цыганам об этом лучше известно, если они все сразу так бесстрашно ринулись в дорогу. Как прорвало их. И всемогущий жезл в руке у блюстителя порядка поднимался, открывая им дорогу. А если это было перед шлагбаумом, то, значит, он медленно вздымал перед их кибитками свою полосатую шею. Иногда, пересекая степь кратчайшим путем, перебираясь напрямик от одного большого тракта к другому, оказывались они и поблизости от того глухого, отдаленного от людских взоров урочища, где пас свой табун Будулай. Проезжая мимо, завороженно поворачивали головы к золотистому живому облаку, прильнувшему к зеленой груди луга, и кричали Будулаю: — Бэш чаворо! Бэш чаворо!! Будулай отшучивался: — У меня нет коня. Его соплеменники удивлялись: — А этот, тонконогий, под тобой чей? — Этот чужой. Они непритворно восхищались, ощупывая глазами Грома: — Хороший калистрат[5 - Калистрат — верховой конь.]. А мы-то думали, если цыган сел на коня, значит, он уже его собственный. — Раньше я тоже так думал. Езжайте, рома, своей дорогой. — Вот ты какой. Ну, тогда давай мы украдем для тебя этого коня из табуна. А заодно и для себя. — Лучше не надо, рома. — Почему? Нам их всего трошки надо, а тут их тыща. — При этом табуне сторож глазастый. — А мы ночью. — А он по ночам еще лучше видит. Соплеменники Будулая белозубо скалились: — Да ты, видать, и сурьезно поверил, будто нам твои неуки нужны. Не бойся, у нас свои одры есть. Выгуливай своих, сколько тебе влезет, может, тебе за это орден дадут. Ром у рома коня не украдет. Ты тут в глуши, должно быть, совсем от цыганских законов отвык. Но своих одров они тем не менее принимались нахлестывать кнутами, оглядываясь на двух страшнейших серых псов, лежавших у ног его калистрата. Не дай бог, кинутся вдогон. Откуда они могли знать, что эти свирепые по виду псы обучены были только против волков, наведывающихся в этой глухой степи к табунам не только в зимнее время. Еще не хватало, чтобы собаки рвали людей. Увозя соплеменников Будулая, беззвучно катились брички по травянистой дороге. Молодые цыганки, выпростав из кофт груди, кормили на солнцепеке своих смуглых младенцев. А головки других их детей шляпками подсолнухов свешивались из-за бортов бричек, и прощальный блеск их глаз осыпался на сердце Будулая пеплом необъяснимой печали. Чего они ищут? Опять серая пряжа дороги будет наматываться и наматываться на колеса их телег. И с этих черноголовых подсолнушков ветром времени будут вылущиваться семена, из которых опять будут вырастать прямо на дорогах все такие же неизлечимые бродяги. Как будто за чем-то гонятся или же кто-то гонится за ними. Как будто хотят уйти от настигающего их времени, чтобы остаться такими, какими были всегда. И даже в самый безоблачный день, когда ничто вокруг не угрожает им и их жалким шатрам, раскинутым между оглобель бричек в тихой степи — цыганки спят, а их дети тут же кувыркаются на зеленой траве, — вдруг, по одному только слову, по знаку старшего, мгновенно снимаются, даже не затушив костров. И скрипят колеса, наматывается на них серая пряжа, которой нет конца. Но Будулай весь этот серый клубок, который назначено было ему намотать за свою жизнь, уже намотал и теперь уже разматывать его не станет, хватит. А если и есть из всех избороздивших эту степь дорога, которая иногда вдруг как будто вздрогнет струной и простегнется через его сердце от того места, где она начинается, то возврата по этой дороге уже нет, не может быть. Теперь здесь и закончится его нить. И когда начальник конезавода, генерал, объезжающий по субботам табуны, выкатываясь из своего старенького, еще фронтового «виллиса», начинал иронически допытываться у Будулая: «Как, а ты, цыган, все еще здесь?» — Будулай спокойно отвечал: — Здесь. — И может быть, скажешь, не собираешься в бега? — Не собираюсь, товарищ генерал. Маленькому, квадратного телосложения генералу надо было изворачивать шею, чтобы снизу вверх заглянуть в лицо Будулаю. — Какой, же ты после этого цыган? Не раз подмывало Будулая ответить на это как-нибудь порезче. Во-первых, чтобы наконец отучить его от этой привычки всем говорить «ты» и, во-вторых, чтобы он не смел вот так пренебрежительно говорить о всех цыганах, даже если это и правда, что многие из них уже опять зашевелили ноздрями на ветер. Но каждый раз Будулай сдерживался. Может быть, и потому, что это был не какой-нибудь тыловой, а заслуженный и к тому же кавалерийский, казачий генерал, а Будулай и сам служил в кавалерии на фронте. Но скорее всего, потому, что из его слов еще не следовало, что он и вообще так относится к цыганам. Надо было войти и в его положение начальника конезавода, к столу которого в один прекрасный день соплеменники Будулая — табунщики, коневоды, ездовые — так сразу и выстроились в очередь за расчетом. Как будто их всех одна и та же бродячая собака укусила. И теперь каждому, укушенному ею, надо было срочно найти в этой табунной степи замену. Попробуй найди, когда тут и поселки разбросаны друг от друга на пятьдесят, на сто километров. И на конезаводе место начальника он занимал не из-за одних только своих звезд, вышитых на его плечах золоченой ниткой. Не для того чтобы слепить ими своих подчиненных, совершал и свои регулярные объезды табунов. Сам умел отбраковать лошадей для продажи колхозам и сам же безошибочно отобрать из элитной массы для службы на границе, на экспорт и на племя. А нередко и, пересаживаясь со своего «виллиса» в седло, ездил с отделения на отделение, ревизуя состояние лугов, водопоев, конюшен. И нелегко при этом приходилось тому из табунщиков, кого прихватывал он с собой в сопровождающие в поездке по степи. К вечеру, к концу этого кольцевого маршрута от табуна к табуну, сопровождающий от усталости уже валился с седла, а генерал держался все так же прямо, как вырубленный вместе со своей англо-донской кобылой из одной золотистой глыбы. Не упуская при этом случая попенять: «Не верхом бы тебе ездить, парень, а волам хвосты крутить». Но к Будулаю он, кажется, претензий не имел. А как-то даже, когда уже замыкался круг их инспекторского объезда под изнурительным солнцем, вскользь заметил: — А у тебя, цыган, посадка казачья. И спрыгнул с лошади так, что земля охнула под ядром его тела. Высшей похвалы для человека он, кажется, не знал. Однажды Будулай, пообедав у себя в домике на отделении и тихо настраивая радиоприемник, не услышал, как подкатил за стеной «виллис», и обернулся только тогда, когда генерал уже остановился у него за спиной, тяжко дыша. — А это у тебя откуда? — спросил он, заглядывая через его плечо. И не успел Будулай ответить, вдруг так и вонзился в расстеленную на столике карту, прочеркнутую с угла на угол красной стрелой с нанизанными на нее синими кружками: — Постой, постой, а откуда же тебе все это может быть известно?! Будулай встал. — Оттуда же, откуда и вам, товарищ генерал. — Ну, это ты потише. По этому маршруту все-таки моя дивизия шла. — Да, товарищ генерал. — И что-то я не помню, чтобы кто-нибудь из цыган в моей дивизии служил. — В вашей дивизии, может быть, и нет, а в соседней служили, товарищ генерал. — В двенадцатой? — В двенадцатой. — Уж не хочешь ли ты сказать, что ты и есть тот самый цыган, который в разведке двенадцатой служил? Будулай бросил взгляд на золотое шитье погон на плечах его кителя и по привычке опустил руки: — Так точно, товарищ генерал. Начальник конезавода махнул рукой: — Это теперь не обязательно. Хотя вообще-то я придерживаюсь другого мнения. Из-за этого да еще из-за лошадей и на конезавод согласие дал. Так, значит, и меня ты помнишь? Будулай еще раз украдкой взглянул на его погоны. — Но тогда вы были… — Правильно, полковником. Это, — скособочив короткую шею, он тоже скосил глаза себе на плечо, — я уже вместе с приказом об отставке получил. Когда расформировывали наш пятый донской корпус. Списывали конницу в архив… — Взгляд его долго блуждал по зеленовато-бурому полю расстеленной на столе карты и с видимым усилием оторвался от нее. — Ну, а если ты и есть тот самый цыган, значит, ты должен знать, как это вам в двенадцатой удалось тогда из конюшни румынского короля Михая жеребца увести? — Об этом мне неизвестно, товарищ генерал. — Как же так? Я же лично присутствовал, когда командующий фронтом Федор Иванович Толбухин приказал нашему новому комкору Горшкову и его замполиту Привалову в наказание за то, что так и не разыскали королевского жеребца, по громадному бокалу спирта осушить. Дело уже старое, и теперь ты мне можешь как на духу признаться. Все равно дипломатического скандала из-за этого теперь уже не может быть. Да и самого Михая наши румынские союзники давно престола лишили. Будулай улыбнулся: — Мне признаваться не в чем, товарищ генерал. — Вы же, цыгане, всегда были конокрады. — Когда-то и меня отец хотел к этому приучить, но только не успел. Генерал был явно разочарован: — Получается, зря два моих хороших товарища пострадали. Горшков еще догадался тут же спирт водой запить, а Привалов чуть не задохнулся… И после войны я еще долго интересовался у знакомых начальников конезаводов, не повелось ли где-нибудь у них от этого жеребца королевское племя. Вполне могло быть, что казачки потом переправили его по тылам домой… — И он осуждающе посмотрел на Будулая, как если бы на нем и в самом деле лежала вина за то, что этого не случилось. Не откладывал он свои инспекторские объезды и зимой, когда с соседних Черных земель налетали на табунную степь снежные бури. С шофером, который водил его «виллис» еще на фронте, будет откапываться из заносов весь день и нагрянет уже ночью с обмерзшими усами, в бурке, покрытой ледяной коркой. Возьмет фонарь и идет в конюшни, где бились в конвульсиях, освобождаясь от бремени, чистокровные донские кобылицы. Но, пожалуй, еще чаще наезжал на отделения, нервничая и придираясь ко всему, когда на заводском ипподроме, разутюженном бульдозерами посреди сочно-зеленой майской степи, начинались ежегодные зональные скачки. Каких только мастей лошади не вкрапливались накануне дня скачек в этот луг, волнами набегающий из степи на чашу ипподрома: и караковой, и гнедой, и вороной, и рыжей, и серой, и темно-серой. Не только местных — донской и буденновской, но и кабардинской, чистокровной верховой, терской, английской и даже арабской пород. О чем бы только не вздохнул и чему бы, наверное, не улыбнулся тот, кому захотелось бы получше прислушаться к их кличкам: Электрон, Радиограмма, Загадка, Гладиатор, Азимут, Пантера, Бабетта, Экран, Ангара, Интеграл, Гавана, Эпоха. И впору поверить было, что с самими тюльпанами, цветущими в эту пору по всей окрестной степи, намеревались поспорить их жокеи цветами камзолов: и зеленых с желтыми руками, и розовых, опоясанных красными лентами, и алых, и темно-бордовых, и иных. Как и картузами, обязательными и для спустившихся сюда с кавказских отрогов на своих скакунах карачаевцев, кабардинцев, балкарцев, адыгейцев, черкесов, чеченцев, ингушей, осетин; и для хозяев этих степей — казаков; и для непременных участников скачек — цыган. Без них не обходились скачки. Два года подряд как-то ухитрялся у самого финишного столба урывать у именитых наездников Весенний приз для полукровных трехлеток маленький и тщедушный Егор Романов. Скакали и другие цыгане. Но Будулая, хотя он и был табунщиком, среди них не было. Ему больше нравилось находиться в это время среди зрителей. Должно быть, после многомесячного зимнего одиночества нравилось ему вдруг очутиться среди веселой суеты и многоцветной толпы, испещренной блестками парадных погон и фуражек заслуженных кавалеристов, которых, оказывается, так много жило в окрестных городах и станицах. Прямо в степи играет духовая музыка, и от прекрасных лошадей не оторвать взор, а вокруг майский луг. И так ли трудно поверить, если при этом взору вдруг явственно может почудиться, что это не сейчас стелется облако скачущих лошадей по разутюженной бульдозерами дорожке, а двадцать лет назад на ипподроме, расчищенном казаками саперными лопатами, когда кавкорпус после боев под Ростовом отвели на отдых в Задонье. И это не кто-нибудь иной вырывает победу у самого финишного столба, а он, Будулай, и получает из рук комкора генерала Селиванова заслуженный приз — верхового коня. Но теперь он только смотрит, смеясь и радуясь вместе с другими зрителями тому, как, стоя на седле во весь рост, совершает по ипподрому положенный круг почета счастливый Егор Романов под звуки оркестра и громкие крики не одних только цыган. Однако громче всех, конечно, кричит его разнаряженная и нарумяненная Шелоро, а рядом с ней стоит и тоже машет. Егору рукой Настя. Если не считать хутора Вербного, из всего, что ему встретилось на пути, когда искал он свою семью, никакое другое место, пожалуй, не пришлось ему так по душе. И не только тем, что оно вообще было такое спокойное, затерянное среди шорохов и запахов трав, а лошади, с которыми он проводил все свое время, только говорить не умели. Иногда и это спокойствие вдруг сметалось теми же черными бурями, и табуны, обезумев от ужаса, начинали метаться в пыльной мгле из края в край степи… Но больше всего тем, что с людьми, с которыми он вместе пас лошадей в этой степи, можно было жить, не опасаясь, что они начнут о чем-нибудь расспрашивать или же что-нибудь советовать, прежде чем сам придешь к ним за советом. А это со временем Будулай все больше начинал ценить в людях. И если он теперь до конца своих дней так и останется один, то все же не так будет чувствовать свое одиночество среди этих людей. Вот и «виллис» начальника конезавода уже не только по еженедельному графику появляется на его отделении, а и в другие дни, когда генералу особенно не терпелось отвести свою душу в воспоминаниях с кем-нибудь из бывших конников. Но от треска Настиного мотоцикла Будулай уже стал отвыкать. С той самой поры, когда так и не захотел остаться у костра в ночной степи, на чем тогда настаивала она, Настя. Искупав перед вечером в озере табун и конвоируя его на усадьбу, он издали увидел, что у него гости. У домика, где он жил, стояла пароконная подвода, и на ступеньках крыльца сидели мужчина и женщина. Его ждали. Когда они бросились со ступенек ему навстречу, он с удивлением узнал Егора и Шелоро. Раньше они никогда его здесь не навещали. — Здравствуй, здравствуй, Будулай, — радостно говорила Шелоро, — а мы вот с Егором надумали проведать, как ты тут живешь в глуши. — Да, — подтвердил и Егор, по привычке шмыгнув кнутовищем за голенищем своего сапога. Будулай поклонился, коснувшись ладонью груди: — Спасибо. Шелоро засмеялась: — Это мы тебе давно собирались спасибо сказать. Вот. — И она обеими руками протянула Будулаю что-то завернутое в газету. Взяв от нее этот сверток, он так и остался держать его на протянутых руках, не зная, что с ним делать. Шелоро еще веселее засмеялась, трепыхнув серьгами. — Да ты разверни… — И, не дожидаясь, сама поспешила развернуть на две стороны газету у него на протянутых руках. Красная цыганская рубашка лежала на них. У него даже затрепетали веки: такой она была яркой. — За что, Шелоро? — Я ее еще с осени пошила, да все подходящих пуговиц не могла достать. За то, что ты не позволил тогда у нас детишек забрать. — Их бы все равно у вас не взяли, Шелоро. Но она серьезно покачала головой: — Забрали бы. Раз за это Настя взялась, она бы добилась. — И Шелоро тщеславно спросила: — Правда, хорошая получилась рубашка? Рубашка и в самом деле была хорошая, с густым рядом серебряных пуговиц на планке высокого воротника, хоть и чересчур яркая, уже не по возрасту ему. О такой он мечтал когда-то очень давно, когда еще только ухаживал за Галей, но тогда это так и осталось мечтой. Он еще раз поклонился Шелоро: — Спасибо тебе. — Носи до самой свадьбы, — по обычаю сказала Шелоро. И Егор поддакнул: — Носи, Будулай. Но ему почему-то казалось, что они еще чего-то не договаривают. И Егор все время, как в чем-то провинившийся, отводит глаза в сторону. Туда, где грелся в загоне под лучами закатного солнца только что выкупанный Будулаем табун. Все равно он был рад им. Не так-то уж часто навещали его здесь гости. И по-цыгански он скоро уже совсем разучится говорить. — А я-то думал, что вы тогда сразу же и уехали. Это хорошо, что вы остались. Под его взглядом Егор опять шмыгнул кнутовищем в сапоге. — Да… Но Шелоро сразу же пожелала внести ясность. — Ты его не слушай, Будулай, — чистосердечно сказала она, — мы бы и уехали, кровя давно тянут, да разве на этих наших клячах куда-нибудь далеко уедешь?! Лошади и правда у них ненадежные: мерин с бельмом на глазу и старушечьего возраста кобыла, у которой, как ни пестовал ее хозяин, ребра выступали из-под изношенной шкуры, как обручи бочки. И вдруг Шелоро, зачем-то оглянувшись по сторонам и придвигаясь к Будулаю, горячо и заискивающе заговорила, переходя на полушепот, хотя ее и так никто не мог услышать здесь, в степи: — А тебе ничего не будет стоить, Будулай, пустить их в свой табун, а нам их молодыми заменить. Никто и не узнает. Так вот, значит, чем объяснялся их неожиданный приезд! Предчувствие не обмануло Будулая. И сшитая для него Шелоро рубашка тоже должна была сослужить свою службу. Будулай сочувственно развел руками: — Этого я никак не могу сделать. Они по-своему истолковали его сочувственный жест и наперебой заговорили, убеждая его: — Никто и не кинется их искать в табуне. — Ты нам, как цыган цыганам, уважь. — А потом их можно будет какому-нибудь колхозу продать. — Или же в «Заготскот» сдать. Между тем мерин и кобыла, о которых шла речь, понуро дремали у крыльца, не подозревая о том, какая могла быть уготована им участь. Будулай виновато протянул рубашку: — Возьми, Шелоро. Она так и отпрянула от него. — Ты что же думаешь, это мы хотели купить тебя?! — Не сердись, но лошадей я не могу вам поменять. — Лучше скажи, что не хочешь. — Ты же сама знаешь, что нельзя, Шелоро. — Нет, это ты выслуживаешься. А нам по твоей милости с детишками хоть пеши по степи иди. — Вам, Шелоро, тоже незачем уезжать. Она захохотала: — Ты что же думаешь, это мы приехали к тебе советоваться, уезжать нам или нет?! Ты совсем загордился перед своими цыганами, Будулай. Он стоял с подаренной ею рубашкой в руках и не знал, что ему на это отвечать. — Нет, это ты сам сиди в глуши, стереги чужих коней. Через эту твою гордость и Настя от тебя… Но тут даже Егор прикрикнул на Шелоро: — Молчи! Но ее уже нельзя было остановить. — И правильно сделала, что она от тебя, такого, к Мишке Солдатову ушла. Ты тут сиди и дожидайся, а они уже на той недели и свадьбу будут играть. — И гнев ее переметнулся на голову Егора: — А тебе, старому дураку, не я говорила, что его без пользы об этом просить? Дурак ты и есть. Но тут вдруг ее маленький и тщедушный Егор выдернул из-за голенища свой кнут и занес над ее головой, Ругаясь, Шелоро прыгнула в бричку. Придремавшие под закатным солнцем лошади испуганно вздернули головы. На минуту Егор вернулся к Будулаю с виноватым лицом: — Ты из-за этого не обижайся на нее. Бричка тронулась, и Шелоро, оглядываясь, еще долго что-то кричала и размахивала руками. Он и не обижался. Он знал, что такое для цыган кони. По табунной степи еще долго потом катилось эхо этой русско-цыганской свадьбы. По личному распоряжению генерала сыграть ее решили за счет конезавода. И ключи от одного из новых кирпичных домов, построенных на краю поселка, должны были вручить молодым прямо на свадьбе. За вином же Михаил Солдатов, жених, сам съездил на своем самосвале с письмом от генерала к его бывшему адъютанту, а ныне председателю колхоза, на правый берег Дона. Секретарша совсем уже отказалась пропустить Михаила в кабинет к председателю, пока там заседало правление колхоза, но, после того как Михаил все же настоял, чтобы она передала письмо, председатель сам его вызвал. Прервав заседание правления колхоза, он с плохо скрываемым удовольствием прочел письмо членам правления вслух и присовокупил: — Вот ведь как бывает. На фронте я ему, случалось, и постель стелил и даже сапоги иногда чистил, а теперь мы с ним на равных. Еще неизвестно, что легче — дивизией командовать или колхозом руководить. — И, обводя членов правления взглядом, он остановился на одном из них, женщине: — Например, лично тебя, Пухлякова, мы тут уже битых три часа всей коллегией уговариваем, а ты заняла круговую оборону, так и ни с места. — Меня, Тимофей Ильич, не нужно уговаривать. — Но и с решением этого проклятого куриного вопроса мы тоже больше не можем тянуть. Золотые получаются яички, скоро эти леггорны нам весь колхоз съедят. — И, переводя сердитый взгляд на терпеливо дожидавшегося его ответа Михаила Солдатова, он неожиданно заключил: — За гвардейский привет передай генералу тоже мою гвардейскую благодарность, но скажи, что за вином ему раньше надо было присылать. За зиму и за весну мы его все какое проторговали, а какое с гостями попили по случаю нашего близкого месторасположения к райцентру и регулярного приезда иностранных делегаций в наш колхоз. Если бы я знал, я бы у нас потихоньку всю виноградную лозу под топор пустил, потому что эта драгоценная культура скоро нас тоже по миру пустит. Так Михаилу Федоровичу и передай. Конечно, жаль мне тебя, парень, обратно порожняком отправлять, но что же делать… — Вставая из-за стола, он развел руками — Езжай. Но Михаил Солдатов наотрез объявил: — Покуда вы не наложите резолюцию о продаже вина, никуда я из этой комнаты не уйду! Председатель возмутился: — То есть как это не уйдешь?! Вот ты какой! Ты что же, хочешь нам из-за двух бочек вина заседание правления сорвать? Михаил Солдатов взмолился: — От этих двух бочек, может, у человека вся будущая жизнь зависит. Председатель иронически осведомился: — У какого такого человека? Ты нам тут, парень, демагогию не разводи. Езжай себе подобру-поздорову. Не мог же Михаил принародно признаться, что не чья-нибудь, а его собственная будущая жизнь зависит, может быть, от этих двух бочек вина. — Если я порожняком вернусь, меня наш генерал, как за невыполнение приказа, может совсем от машины отстранить. Председатель колхоза неожиданно улыбнулся. Этот довод показался ему убедительным. Крутость характера бывшего командира казачьей дивизии была ему известна. — И отстранит. За невыполнение приказа он и раньше не умел по головке гладить. А ты как же хотел, чтобы он тебя за холостой пробег машины именными часами наградил? До вашего конезавода сколько отсюда километров? — Пятьсот. — И обратно пятьсот. Не говоря уже о затрате времени в горячую пору года, это сколько ты дефицитного горючего сжег!.. Ты, Пухлякова, что? — Ничего, Тимофей Ильич. — Жаль мне тебя, парень, и, если бы я твоего начальника лично не знал, так бы и уехал ты от меня не солоно хлебавши. Но двух бочек вина я тебе все равно не дам. У нас у самих осталось всего десять бочек, но это железный энзе. На случай какой-нибудь дегустации или же межрайонного семинара. Хватит вам для вашей свадьбы и одной бочки. — И, склонясь над столом, он прямо на письме генерала, с угла на угол размашисто наложил резолюцию красным карандашом. Но прежде чем вернуть Михаилу Солдатову письмо, он еще раз перечитал его, частью про себя, а частью вслух, покачивая головой и недоверчиво усмехаясь: — Это какую же вы там передовую цыганочку замуж выдаете? Значит, у вас там еще и передовые цыгане есть? — Есть, — не отрывая глаз от письма с резолюцией, ответил Михаил. — Не все разбежались?.. Нет, ты, Пухлякова, еще не спеши уходить. Сейчас я этого орла отпущу, и мы с тобой закончим… Бери, — сказал он, вручая наконец Михаилу желанное письмо. — Сперва зайдешь в бухгалтерию, это прямо тут, — он постучал костяшками пальцев по стене, — оплатишь и оттуда уже на винцех. — Но и после этого, уже отдав письмо, он все-таки придержал его за уголок. — А бракованная пара-другая лошадей у вас для нас найдется, если мы нагрянем к вам на конезавод? В руке у Михаила Солдатова пока был только один уголок письма с резолюцией, а другой все еще оставался у председателя. — Найдется, — твердо заверил Михаил. — Ну, езжай. Да смотри не вздумай по дороге с вина пробу снимать, а то вместо свадьбы прямо в милицию попадешь. — И все-таки он не удержался, чтобы еще раз не окликнуть Михаила, когда тот уже взялся за ручку двери: — А генерал, значит, у вас строгий? — Строгий, — полуоборачиваясь, подтвердил Михаил. — И вы его очень боитесь? Теперь драгоценная бумажка была крепко зажата в руке у Михаила, и он согласен был отвечать все, что угодно, лишь бы сделать приятное этому человеку. — Очень. И Михаил закрыл за собой дверь. Глядя ему вслед, председатель от души смеялся. Вдруг улыбка погасла у него на лице. — А в нашем колхозе каждый, кто захочет, может без стука вломиться в кабинет к председателю в любое время дня и ночи. И все могут трясти его прямо за грудки, кому не лень. Каждый сам себе генерал. Де-мо-кра-тия. Я тебе, Пухлякова, по-русски говорю, что, кроме тебя, нам больше некого на птичник поставить. Или же мне самому надо замыкать правление и переходить туда высиживать цыплят. — Хорошо, Тимофей Ильич, я согласна. Председателю показалось, что он ослышался, и он с недоумением уставился на нее из-за стола. — Что-то я тебя, Клавдия Петровна, сегодня никак не могу понять. А только что ты здесь наотрез отказывалась. У тебя как будто сегодня и голоса совсем нет. Скажи, пожалуйста, громче. Ты что же, передумала за это время? — Передумала, Тимофей Ильич. — Вот и пойми после этого вашу женскую породу. Но вообще-то я очень рад. — И председатель даже из-за стола вышел. — Вот и давно бы так. Если бы ты, Клавдия Петровна, и всегда была такая. Теперь я насчет яйценоскости и воровства кормового зерна могу быть вполне спокоен. — Рассуждая вслух, он расхаживал посреди своего кабинета между рядами стоявших у стен стульев, на которых сидели члены правления колхоза И если, Клавдия Петровна, тебе что-нибудь нужно будет для птичника, ты заходи ко мне прямо без стука, в любое время дня и ночи. Не стесняйся. Нюру я тебе разрешаю в помощницы взять, я знаю, ты там семейственность не разведешь. А на заочную сессию в институт мы ее будем с сохранением содержания отпускать. — Он вдруг остановился: — Что же ты, Клавдия Петровна, плачешь? Вот и пойми после этого тебя. Никто же тебя без твоего добровольного согласия не может заставить на эту должность пойти, ты не плачь… — Я, Тимофей Ильич, согласна. — Да будь он неладен, этот проклятый птичник, чтобы из-за него такими слезами рыдать! Чем из-за него колхозу убытки терпеть, лучше я его самолично запалю. И рядом с виноградниками нам его никак нельзя держать. Они же на кустах не только ягоду, но и молодые листочки клюют. Если ты, Клава, не согласна… — Я, Тимофей Ильич, теперь на все согласна. А залитое слезами лицо ее говорило совсем другое. Председатель колхоза Тимофей Ильич совсем растерялся. Его и вообще выводили из равновесия женские слезы. И почему эти женщины плачут так, что рвут душу… Возвращаясь на конезавод и спрямляя путь по степи, Михаил поехал через отделение, где пас свой табун Будулай. Свернув на луговое бездорожье к табуну, поравнялся с Будулаем и, затормозив, высунул из оконца кабины свой пшеничный чуб.; — Здравствуй. — Здравствуй. Будулай хотел спешиться, но Михаил опередил его словами: — Я сразу же и еду. — И, вскользь окидывая взглядом ссутулившегося в седле Будулая, холодно пояснил: — У меня две просьбы. На свадьбе без посаженого отца никак нельзя, а у Насти, кроме тебя, других родичей нет. — Будулай хотел ответить ему, но Михаил нетерпеливо колыхнул чубом: — Это не я прошу. Я только передаю… А теперь и я. Но только не прошу. На свадьбе ты, как ее родственник, можешь побыть. Но после свадьбы тебе сразу же придется уехать отсюда. Сверху вниз, с седла, Будулай тихо уронил: — Куда? — Этого я не знаю. Еще тише Будулай спросил: — А если я не уеду? — Мне Настя все рассказала. — Ничего она тебе не могла рассказать, потому что ничего и… Михаил резко мотнул чубом: — А мне и до лампочки знать, что там между вами могло быть. Это не мое дело. Но если ты не уедешь… — И Будулай увидел, как пальцы на руке у Михаила, продетые сквозь оконце кабины, побелели, вдавливаясь с наружной стороны в листовую обшивку дверцы. Под Будулаем конь переступил ногами. — Тогда что? Михаил Солдатов здоровый был, сильный парень. Когда ему приходилось грузить в свой самосвал большие, называемые чувалами мешки с зерном, он забрасывал их в кузов так, будто это были пуховые подушки. И рука у него, впечатанная теперь в листовую обшивку дверцы, была почти квадратная, большая. Но он взглянул на руку Будулая, в которой тот держал небольшую конскую плеть, и невольно вспомнил, как Настя рассказывала ему, что до приезда на конезавод этот человек работал где-то в колхозе кузнецом. Однако и не это, а, пожалуй, другое удержало Михаила от тех слов, которые уже готовы были сорваться у него. То, как этот человек посмотрел на него с седла сурово и, как показалось Михаилу, печально. И, задрожав чубом, Михаил неожиданно для себя закончил: — Тогда ни тебе, ни нам с Настей не будет здесь жизни. И он включил скорость. Ни клуб, ни какое-либо другое помещение в поселке при конезаводе не смогли бы вместить всех желающих погулять на этой первой русско-цыганской свадьбе, и наконец кто-то догадался поставить свадебные столы прямо под белолиственными тополями, когда-то посаженными здесь посреди табунной степи еще при старом коннозаводчике Королькове. С тех пор они вымахали такие, что теперь над столами, составленными квадратом в квадрате же тополей, почти сомкнулись их ветви. И только в самом центре, вверху, оставался не закрытый листвой колодец, в который заглядывал с высоты колосистый месяц. Обычно посаженые отцы на свадьбах в белых рубашках и при галстуках сидят, но это же была русско-цыганская свадьба, и Будулай в красной рубашке, подаренной ему Шелоро, занимал за столом, поблизости от молодых, положенное ему место. Посаженому отцу на свадьбе полагалось знать многое: и не только на каком ему месте сидеть, но и когда надо встать, и как выйти из-за стола, чтобы встретить женихову родню, как, при этом поклониться и что сказать, и Будулаю ни за что бы не справиться было со всеми этими обязанностями, если бы не его соседка по столу и посаженая мать, которой Настя взяла себе свою квартирную хозяйку Макарьевну. Вот когда развернулась старуха. Уж она-то знала все, что надо было, до мельчайших подробностей, и теперь явилась взорам во всем блеске своей многоопытности и сознания важности возложенной на нее задачи. Будулаю оставалось только не спускать с нее глаз и придерживаться ее указаний. Еще не окончательно перевелись такие никем не заменимые старухи. Они и при совершении великого таинства появления новой жизни тут как тут. И на страже соблюдения всех тех обычаев и обряда, без которых и свадьба не может быть свадьбой. И быть может, особенно незаменимы у изголовья разлуки всех разлук. Все родные будут в беспамятстве лежать, а они и воды согреют, чтобы смыть с мертвого последний прах земли, и оденут его в то, во что только и можно одевать, снаряжая человека в последний путь. И будет счастлив тот, при ком в минуту этой разлуки всех разлук окажется такая старуха… Но теперь была свадьба, и вожжи от нее находились в руках у Макарьевны, соседки Будулая по столу. Это была ее стихия, и никому бы не смогло прийти в голову покуситься на ее авторитет в этой области, в которой ей здесь не было сколько-нибудь равных. Даже сам начальник конезавода, генерал, явившийся на свадьбу при всех своих орденах, не посмел ослушаться, когда она указала ему отведенное место на другом конце стола, напротив жениха и невесты. В то время как ей самой положено было находиться при женихе и невесте на этом конце, безотлучно. Тут она была генералом. Все неукоснительно повиновались ее указаниям, и все, что ни происходило на свадьбе, исходило от нее и сходилось к ней, как к магниту. Официантки из поселкового ресторана по одному шевелению ее бровей понимали, когда им нужно разносить по столам лапшу с курицей, а когда шашлык и на какой стол добавить графинов с виноградным вином, а на какой бутылок с армянским коньяком и со «Столичной». И не только доморощенные поселковые баянисты, но и цыгане со своими гитарами начинали играть или же умолкали только по ее команде. Специальные курьеры, назначенные комитетом комсомола, то и дело подбегали к ней и разбегались от нее во все концы во всеоружии ее самоновейших инструкций. На больший почет в ее годы она и рассчитывать не могла, И тот же цыган Будулай, ее свадебный дружок, теперь, вблизи, показался ей совсем не таким, как прежде. Несмотря на свою аспидную бородку. Весь вечер он просидел с нею рядом за столом вежливо и культурно, ни разу не назвал ее «бабка» или «старуха», а только «Дарья Макарьевна», не спешил, как иные, напиваться и не тянулся к каждому губами. Вскоре она уже настолько с ним освоилась, что между ними, пока остальные шумели молодым «горько», звенели бокалами и играли песни, завязалась застольная беседа. — За такую свадьбу потом и вспомнить будет не стыдно, — сказала она ему, оглянув щедро убранные столы взглядом хозяйки. Он охотно согласился: — Хорошая свадьба. Но ей захотелось, чтобы он оценил все в подробностях: — За одну только водку с вином плачено больше трехсот, не считая продуктов из кладовой. Генерал приказал ничего не жалеть. А по его виду никак не подумаешь, что он такой. — И она нашла взглядом начальника конезавода, пылавшего своими орденами на противоположном конце стола под фонарем — Сурьезный. — Да, — и на этот раз согласился ее сосед. Столы и в самом деле ломились. Конезавод распахнул для первой в здешних местах такой свадьбы двери своих птичников, кладовых и погребов. Но и не только это: вскоре молодые — Настя и Михаил Солдатов — уже почти спрятались за отрезами, коробками с обувью, выкладываемыми перед ними на стол от имени парткома, месткома и комитета комсомола, от жениховой родни и от Настиных подружек. А от лица всех цыган самый старый из них, с седой бородой, но с еще дегтярно-черными усами и бровями, поднес Насте и ее нареченному в раскрытых коробочках, на лиловых бархатных подушках, серьги и часы. Малаша Пустошкина, сидевшая рядом со своим Васей, так и ахнула на всю площадь: — Батюшки! Золотые!! Но особенно долго вспоминалось потом гостям, что им давно уже не приходилось гулять на такой веселой свадьбе. За исключением, правда, самого конца ее, когда Николаю Петровичу, старому учителю-пенсионеру, вздумалось вдруг заиграть под баян совсем не свадебную песню. Но и это уже ничего не могло испортить, а лишь как бы влило в общее веселье каплю необходимой грусти. И тон этому веселью задавал не кто-нибудь иной, а сама невеста. Вопреки общепринятому правилу, что на своей свадьбе невесте полагается быть самой скромной, смиренной. При взгляде на поющую, хохочущую и даже пьющую не меньше других Настю совсем нетрудно было убедиться, что правило это, как и многие другие, уже безнадежно устарело… Ее и прежде нельзя было заподозрить в чрезмерной смиренности, а сейчас только и услышать можно было, как она то требует от баянистов, чтобы они все сразу заиграли «По Дону гуляет», то вдруг засмеется так, что кажется, вот-вот в горле у нее что-то порвется, то, ничуть не смущаясь, громко подхватывает недвусмысленные намеки: — А может, их у нас с Михаилом и вся дюжина будет?! — И, поворачиваясь к своему жениху, огорошивает его, вгоняя в густую краску: — Правда, Миша? — Вот и давно бы так, — наблюдая за Настей, говорила ее посаженая мать Макарьевна своему соседу, посаженому отцу Будулаю. — А то до этого, почитай с самой осени, как вернется вечером с работы, упадет лицом в подушку и лежит. А он до полночи без всякой пользы слоняется под ее окнами, дожидает. И все сходились на том, что с такой женой Михаилу Солдатову скучать не придется. …За исключением самого Михаила. Не нравилось ему это Настино веселье. Но искоса, сбоку, взглядывая на нее, может быть, самое тревожное улавливал Михаил в том, что за весь вечер его невеста так ни разу и не посмотрела в сторону своего посаженого отца Будулая, хотя он и сидел от нее совсем близко. Как если бы там было пустое место. И Михаил видел, что Будулай отвечает ей тем же. Но это-то и связывало их друг с другом невидимой нитью. За все время они не обменялись ни единым взглядом. Как сговорились. И тем не менее Михаил не сомневался, что все это время они видели и ни на минуту не упускали из поля зрения друг друга. И Настя, когда она вдруг начинала хохотать или же хлопать в ладоши, не теряла из виду его красную рубашку, в которой он пришел на свадьбу. И Будулай, конечно, не мог не слышать, как у нее в горле все время трепещет какой-то клубок или натягивается струна, когда она начинает громко, через весь стол сама заказывать музыку, чтобы через минуту самой же и отменить на полуслове песню, которую по ее приказанию запоет было под гитару своим рыдающим голосом главный певчий из клубного хорового кружка, молодой цыган: «Ай да зазнобила ты ж мою головушку». — Нет, Митя, эта скучная, давай другую. — И сама же первая начнет прихлопывать в ладоши, что совсем уже не пристало невесте. Но все другие гости были довольны. Цыгане думали, что, значит, все это обязательно на русской свадьбе и Настя, умница, не хочет ударить в грязь лицом. А русские и все остальные склонны были отнести это за счет того, что она цыганка. Такой у них обычай. И все громко хвалили Настю; — Ай да Настя! — Вот это невеста! — Молодец, Настя! И Михаил все больше мрачнел, совсем не дотрагиваясь до поставленных перед ним на столе и налитых до краев стопок и фужеров, хотя в иное время никто из присутствующих не стал бы упрекать его в чрезмерной трезвенности, о чем, кстати, свидетельствовал и прокол, сделанный автоинспектором на его шоферском талоне незадолго до свадьбы. Ему бы надо было радоваться, что наконец-то исполняется то его желание, с которым он так и не смог справиться с того самого дня — два года назад, — когда первый раз познакомился на танцах в клубе с Настей, но это была какая-то не такая радость. — Тебе, Миша, лучше сейчас выпить, — грустно советовал ему, наклоняясь из-за его спины, все понимающий дружок и такой же водитель самосвала Федор Касаткин. Уж ему ли было не знать, что в другое время Михаилу Солдатову не надо было бы об этом напоминать, и Федор не мог не догадываться, какие сейчас когти впиваются в сердце его лучшего друга. Сам-то Федор Касаткин, конечно, не мог теперь отказать себе в удовольствии от души выпить на вполне законном основании и тем более на свадьбе у друга, но уж лучше бы ее и вовсе не было, этой свадьбы. А погулять, в конце концов, ничуть не хуже можно и на свои трудовые, конечно в послерабочее время. Ему, Федору, и тогда все это не понравилось, когда Михаил еще только настраивался на эту Настю. Он и тогда советовал другу отступиться от нее, пока не поздно. Ничего хорошего из этого не должно было получиться. И разве он не говорил Михаилу, что ей бы еще только из ноздрей пламя. Вот и теперь невесте полагается только сидеть на своей свадьбе рядышком с женихом и ожидать, когда он по всеобщему требованию поцелует ее, а она и разговаривает, и смеется громче всех, и пьет наравне с гостями — рюмка за рюмкой, и даже уходит из-за стола, бросая жениха одного, как сироту, чтобы потанцевать под радиолу в центре свадебных столов с одним, с другим и с третьим. Фата так и вьется у нее за спиной. И потом, когда опять закричат «горько», сама первая спешит к Михаилу, и не просто чтобы поцеловаться с ним ради приличия, а сама же кинет ему руки на плечи да так и вопьется ему в губы, как будто она ему еще не невеста, а уже лет пять или все десять жена. Да и хорошая жена не станет вот так, на виду у всех, облизывать своего мужа. И не успеет от него оторваться — опять за рюмку. От этого и лицо у нее то вдруг займется огнем, то как будто сразу кто выжмет из него все до кровинки. Но при возгласах «горько» Михаил Солдатов покорно вставал за столом и покорно целовался с невестой, вздрагивая своим пшеничным чубом. — Хоть куда пара, — говорила посаженая невестина мать Макарьевна посаженому отцу Будулаю. — А ведь до самого последнего она не хотела его и на порог пускать. А потом вдруг сама заявилась к нему в гараж белым днем и прямо при всех объявила: «На той неделе сыграем, Михаил, нашу свадьбу!» Сказывают, он от радости совсем ошалел, и она даже засмеялась: «А может, не хочешь?» Куда там, он еще и сейчас в себя не пришел. Как хозяйка свадьбы, досматривала Макарьевна и за тем, чтобы вовремя восполнялась на столах убыль в бутылках и графинах. Где же еще людям и попить-погулять, как не на свадьбе. Да еще и на русско-цыганской. При этом, конечно, «Столичную» и купленные в городе дорогие вина официантки по ее указанию больше носили на стол, за которым сидели вокруг начальника конезавода особо заслуженные гости, а «Московскую» и разливное виноградное — на столы, занятые более молодыми, которым здоровье позволяло пить все подряд, что перед ними ни поставят. Откуда же ей было знать, что у разливного виноградного, привезенного Михаилом Солдатовым из колхоза, букет, как об этом немедленно догадались более опытные ценители, был ничуть не хуже, чем у марочных вин, специально закупленных к свадьбе в фирменных магазинах Ростова и Новочеркасска. И даже сосед Макарьевны, цыган Будулай, к ее удивлению, предпочитал доливать в свой стакан это простое виноградное вино. И вообще все шло, как и положено быть на свадьбе, вплоть до той самой минуты, пока не захмелел и не уронил отяжелевшую голову прямо на стол один из баянистов, Егор, муж Шелоро, и его баяном завладел учитель-пенсионер Николай Петрович. До этого баян Егора ни разу не нарушил, не выбился из заблаговременно отрепетированного в клубе распорядка, согласно которому поселковые баянисты, закрепленные за каждым столом, вступали в игру и все вместе, вчетвером, и каждый в отдельности, сопровождая старинную казачью песню «Ехали казаки со службы домой» и уступая место цыганам, которые пели свою «Ехали цыгане с ярмарки домой» исключительно только под драмкружковские гитары. И должно быть, потому так хорошо уживались и чередовались за свадебными столами эти песни, что и та и другая зародились когда-то в степи, в дороге. После обо всем этом напечатано было в районной газете «Табунные степи» на всю страницу под названием «Наглядное торжество идеи дружбы народов», как и о том, что начальник передового в области конезавода, заслуженный ветеран трех войн, генерал Стрепетов лично вручил счастливым молодым ключи от коттеджа, построенного за счет государства, и что столы на этой комсомольской свадьбе наглядно свидетельствовали о том изобилии, к которому уже пришли наши славные труженики сельского хозяйства. Егор Романов ничуть не хуже других нес возложенные на него обязанности свадебного баяниста, ни разу не выскочил вперед и не отстал со своим баяном, когда подходило его время, хотя после первых же стаканов виноградного вина, опустошаемых им в минуты музыкальных пауз, он и начал уже придираться к своему соседу по столу Николаю Петровичу. — Ты меня судил? — допытывался он у Николая Петровича, по-заячьи приподнимая верхнюю губу с кустиком рыжеватых усов. Николай Петрович, улыбаясь, миролюбиво отговаривался: — Тебя, Егор, не лично я, а товарищеский суд судил. Но Егор после каждого нового стакана, наполняемого из придвинутого им к себе графина, настраивался все более воинственно: — Нет, ты меня за нарушение Указа оштрафовал, да?! И вновь Николай Петрович терпеливо поправлял его: — И не тебя же, Егор, а супругу твою. Егор мотал головой: — Это ты брось! Мы все понимаем. И сам же ты нарушил закон, да?! Ты не имел права с меня прямо на суде деньги брать, а?! Ты думаешь, мы, цыгане, не знаем законов? Нет, мы их должны знать очень хорошо. Как ко мне какой крючок, так я ему тут же и… вот. — И, доставая из широкого кармана своих цыганских штанов какую-то серую книжицу, он тыкал ее в лицо Николаю Петровичу. — Я ее завсегда при себе вожу. Тут все и про твой товарищеский суд есть. Но ты меня не по ней судил… Шелоро, сидевшая рядом с Егором с другой стороны, пыталась придержать его руку своей, когда он опять начинал тянуться к графину с вином. — Хватит. Сразу наберешься и потом всю свадьбу проспишь. Знаю я тебя. Егор гневно отбрасывал ее руку: — Не бойсь! Все же на какое-то время он укрощался, мужественно оставляя нетронутым свой стакан, наполненный вином, в то время как все другие, звеня бокалами, добросовестно поддерживали все тосты, провозглашаемые за столами и во здравие молодых, и за незамедлительное приумножение их семейства, и во славу конезавода, лучше которого нет и никогда не будет во всей табунной степи. Но потом внимание присматривающей за своим мужем Шелоро было отвлечено ее соседом справа, Василием Пустошкиным, который потихоньку положил ей на колено руку под столом. И, затаившись в ожидании, что будет дальше, она на какое-то время упустила из поля зрения Егора. А привезенное Михаилом Солдатовым с Дона и теперь до краев налитое в стакан Егора вино так и пылало перед его взором. Было оно как квасок. И, выпрастывая руку из-под ремня баяна, Егор опять начинал тянуться своим стаканом и мокрыми губами к Николаю Петровичу: — Но все-таки ты справедливый человек, и я желаю с тобой выпить. А донское виноградное вино только с виду было как квасок. И вскоре Егор так набрался этого кваска, что его пальцы вдруг, внезапно так и замерли, одеревенели на клавишах баяна посредине слов цыганской песни: Ой, загулял, загулял, загулял Парнишка молодой, молодой, В красной рубашоночке, Хорошенький такой… И сам Егор так и уронил на стол голову, мгновенно засыпая. И уже не услышал он, как его жена, Шелоро, вдруг отчетливо-звонко позвала, прижимая руку соседа Василия Пустошкина у себя на колене своей рукой: — Малаша! Жена Василия Пустошкина, сидевшая по правую руку от него, с другой стороны, и безмятежно занятая в этот момент обгладыванием ребрышек молодого поросенка, сердито вздрогнула: — Ты чего? — Твой Вася просится сходить с ним в кусты. Сходи-ка ты заместо меня, — невинно сказала Шелоро. …И уже совсем не чувствовал сморенный сном Егор, как его баяном постепенно завладел его сосед по столу Николай Петрович. Николай Петрович вовсе и не намеревался при этом играть на баяне. Он просто осторожно высвободил из-под пальцев Егора клавиши и скинул с его плеча ремень баяна, когда Егор уронил на стол отягощенную хмелем голову. Но, высвобождая из пальцев Егора ряды клавишей, он невольно положил на них свои пальцы и, когда мехи баяна отозвались под ними, задержал баян в своих руках. Прислушиваясь и склонив над баяном голову, он продолжал рассеянно перебирать пальцами. Пальцы его явно не хотели слушаться. Они уже страшно давно не лежали на клавишах баяна. Еще с тех самых дней, когда впервые появились у него на груди и эти самые медали, которые теперь свесились на муаровых ленточках, касаясь ребер баяна. И Николаю Петровичу почему-то очень захотелось, чтобы пальцы все-таки послушались его. Совсем тихо, так, чтобы никто ни мог услышать его, он перебирал ими по клавишам, растягивая и сжимая баян и почти положив на него голову. И никто не услышал то, что он при этом заиграл. За свадебными столами все более вразнобой пели, кричали «горько», а в квадрате столов продолжались под радиолу танцы. И никто не мог услышать Николая Петровича и не слушал его, пока он, подыгрывая себе на баяне и незаметно для себя, не начал петь, а скорее негромко выговаривать давно зачерствевшим голосом: Враги сожгли родную хату, Сгубили всю его семью. Куда ж теперь идти солдату, Кому нести печаль свою? Это была совсем неподходящая к случаю, не свадебная песня, и Макарьевна, посаженая Настина мать, ревниво следившая за неукоснительным соблюдением всех правил обряда, услышав ее, сразу же поманила к себе одного из своих вестовых — комсомольцев, чтобы передать с ним Николаю Петровичу распоряжение немедленно прекратить, но тут вдруг ее сосед по столу и дружок, посаженый отец Насти, глянул на нее такими глазами, что она так и застыла на полуслове, потеряв дар речи. Оказывается, рано она перестала его бояться. И с этой секунды, чуть отодвинувшись от него, она уже неотрывно, хотя и не поднимая глаз, наблюдала за ним, пока он слушал, а Николай Петрович, ничего не замечая вокруг себя и почти прислонив к баяну ухо, полупел-полуразговаривал своим надтреснутым голосом: Пошел солдат в глубоком горе На перекресток двух дорог, Нашел солдат в широком поле Травой заросший бугорок. Вверху, над головой Будулая, шелестел своей листвой, начеканенной ветром и солнцем из белого серебра, тополь. И вокруг тоже было широкое поле, необозримая степь. Так, значит, это про него, про его жизнь Николай Петрович не то поет, не то рассказывает словами этой песни. И как так могло случиться, что до этого Будулаю так и не пришлось услышать ее? А скорее всего, и потому, что всегда было некогда, недосуг ему за поисками этого бугорка, потерявшегося в безбрежно широком поле. Постепенно стал убывать и глохнуть за свадебными столами веселый шум. Но раньше всего заглох он за теми столами, которые были заняты людьми постарше. Теми самыми, которые и шаровары с лампасами подоставали, снаряжаясь на свадьбу, и довоенного еще фасона кофты и юбки. Но также и по протезам их можно было бы узнать. И по той серой, пепельной бледности, которая вдруг так и осыпала их щеки, когда у Николая Петровича на мгновение как будто бы совсем пропал голос: «Не осуждай меня, Прасковья, Что я пришел к тебе такой: Хотел я выпить за здоровье, А должен пить за упокой». «Сойдутся вновь друзья, подружки, Но не сойтись вовеки нам…» И пил солдат из медной кружки Вино с печалью пополам. Но перед Будулаем стоял нетронутым его стакан с вином. Никто не обращал внимания на него. Даже его соседка, посаженая мать Насти, которая уже перестала сердиться на Николая Петровича за то, что он испортил свадьбу своей неподходящей песней, и, забыв о своих обязанностях, тоже слушала его вместе со всеми. И только лишь Настя, которая до этого за весь вечер так и не взглянула в сторону Будулая, теперь не отрываясь смотрела на него. Вверху шелестели тополя своей чеканной листвой. То ли от света электрических матовых фонарей, то ли еще от чего, но лицо Будулая казалось теперь совсем бледным, а бородка особенно черной. И сидел он за столом на своем месте посаженого отца, как замер. Настя не отрываясь смотрела на него, а на нее смотрел ее молодой муж Михаил Солдатов и переводил взгляд на красную рубашку Будулая. Но больше никто так ничего и не видел, потому что внимание всех в это время было занято совсем другим. Ну кому, в самом деле, интересно наблюдать, какое могло быть лицо у одного из присутствующих на свадьбе цыган — таких здесь было много, — когда куда как интереснее было смотреть на генерала, который был здесь один. Подыгрывая себе, Николай Петрович заканчивал уже почти шепотом: Хмелел солдат, слеза катилась, Слеза несбывшихся надежд, И на груди его светилась Медаль за город Будапешт. Никаких признаков шума уже не осталось за свадебными столами — даже за теми, за которыми сидела одна молодежь. Только лопотали тополя вверху. И все гости, повернув головы, смотрели в одну и ту же сторону. Туда, где сидел начальник конезавода, генерал Стрепетов. На груди у него тоже светились медали и ордена, а по щекам его катились слезы. И, все крепче сжимая пальцами свой стакан с вином, сквозь пелену их совсем не замечал генерал, что все давно уже смотрят только на него. Не исключая и Егора Романова, который вдруг проснулся и поднял голову, от воцарившейся за столами тишины. Макарьевна, всхлипывая, повернулась к своему соседу: — А я думала, что генералы никогда не… — И последнее слово так и осталось у нее на губах. Ее соседа, посаженого Настиного отца, на своем месте и вообще на свадьбе уже не было. Настя рванулась из-за стола: Но рука молодого мужа, сжав ее локоть, не пустила ее. Начальник конезавода, несмотря на то что он оставался вместе со всеми на свадьбе до конца и вернулся домой уже за полночь, проснулся, по своей всегдашней привычке, еще в пять часов утра, но вставать с постели на этот раз, против обыкновения, медлил. И в голове после всего этого шума, а может быть, и после выпитого вина оставалась тяжесть, и вообще вся эта перегрузка была ему уже не по летам. Однако и без этого у него были основания уже с утра чувствовать себя сегодня неважно. Связано это было с намеченной им сегодня поездкой в город, в область. Приподнимая от подушки голову, он видел в окно уже дожидавшийся его под акациями «виллис». Та часть этой поездки, которая, судя по всему, обещала быть приятной, приходилась на вторую половину дня, на вечер, когда должна была состояться в областном драмтеатре встреча ветеранов Первой Конной. Не только со всего Дона, но и из других смежных казачьих областей должны были съехаться его товарищи, с которыми будет что вспомнить и из времен гражданской и из времен Великой Отечественной войн. Но в том-то и дело, что предшествующая этому первая половина дня обещала для него стать куда менее приятной. И связано это было все с теми же объяснениями, которые ему опять придется давать в сельхозотделе обкома, почему во вверенном ему конезаводе и в этом году, судя по всему, кукуруза не удастся на зерно. Мало того, что пять лет тому назад ему приходилось врукопашную отбивать от распашки под эту королеву полей каждый гектар ничем не заменимых табунных лугов. Теперь из-за нее же еще и держи каждый год ответ, как мальчик. А если он и сам не знает, почему эта королева оказывается такой бесплодной при малейшем дуновении на нее заволжского суховея?.. Ночью, ложась спать, генерал поставил у своего изголовья на стуле кувшин с огуречным рассолом и теперь, предаваясь невеселым размышлениям, отпивал из него, освежаясь. За этим и застала его жена, вошедшая сказать, что к нему пришел какой-то человек. Из-за края кувшина он взглянул на нее сердитыми глазами: — Что еще за человек в такую рань? Ты что же, до сих пор не научилась, как надо отвечать?! Пусть ждет в конторе. — Я ему так и сказала, а он вежливо извиняется и говорит, что не может ждать. У него срочное дело. Это какой-то цыган. При этом слове генерал, как ужаленный, сбросил с кровати ноги: — Цыган?! Недостаточно, оказывается, того, что все последнее время ему от этих цыган на работе отбоя нет. Как с цепи сорвались: рассчитывай, да и только! Теперь же они и дома до него добрались. Но и всякому терпению есть предел. Этот цыган, который не постеснялся прийти к нему ни свет ни заря, раз и навсегда забудет дорогу к его дому. Разъяренный, он промчался мимо жены к двери, в шлепанцах на босу ногу и в полосатой ночной пижаме, не забыв, впрочем, накинуть на плечи свой летний китель с вышитыми на погонах звездами генерал-майора. Ярость его удвоилась, когда, распахнув дверь на крыльцо, он увидел перед собой Будулая. Не кого-нибудь иного, а того самого Будулая, который заверял генерала, что лично он не так, как другие цыгане, уже не собирается ни в какие бега и даже, больше того, решил окончательно поселиться на конезаводе. Теперь же достаточно было лишь взглянуть на его лицо, чтобы тут же догадаться, зачем он пожаловал в этот час к генералу на дом. Генерал так и задохнулся: — И ты?! Будулай не стал отрицать: — И я, товарищ генерал. Но прежде чем генерал успел обрушить на его голову все то, что только и должен был ожидать от него этот цыган, он быстро сказал: — Но вы сперва, пожалуйста, дайте мне сказать, а потом уже кричите на меня. — У меня нет такого свободного времени, чтобы, с каждым дезертиром в беседы вступать, — отчетливо отрезал генерал и круто повернулся к нему спиной, чтобы опять скрыться в доме. Но его догнали слова: — Я, как вы знаете, товарищ, генерал, никогда дезертиром не был и не могу позволить так меня называть. Генерал, как на оси, повернулся к нему с неожиданной легкостью для его тучного тела: — А как же еще ты прикажешь тебя называть?! Дезертир и есть. Я же сразу увидел, что ты ко мне за расчетом пришел. Или, может быть, нет? — За расчетом, товарищ генерал. — А раньше, ты помнишь, что мне говорил? — Помню. — И после этого ты еще хочешь, чтобы я с тобой здесь, на крыльце, в душеспасительную беседу вступил? — Нет, на крыльце об этом не стоит, товарищ генерал, — серьезно ответил Будулай. Генерал с неподдельным любопытством заглянул ему в глаза снизу вверх: уж не смеется ли над ним этот цыган? Нет, в его глазах не видно было и тени насмешки. — Может быть, мне тебя к себе домой на утренний чай пригласить? — Можете не беспокоиться, товарищ генерал, — с грустным сожалением, глядя на него сверху вниз, сказал Будулай. — Я уже пил чай. И, встречаясь с его взглядом, генерал чего-то устыдился. Толкнув плечом дверь и кособоко поворачиваясь на тесном крыльце, чтобы пропустить Будулая в дом впереди себя, буркнул: — Но только ты учти, что машина меня долго не может ждать. Шофер «виллиса» успел и дозоревать, склонив голову на руль, и дважды прослушать по радио сводку погоды, но дверь, выходившая на крыльцо домика генерала, так и не отворялась, И посигналить под окнами, чтобы напомнить начальству о своем существовании, ни в коем случае не разрешалось. Генерал сам не любил опаздывать, и если он теперь задерживался, значит, была причина. Хотя вообще-то трудно было представить, что за причина могла заставить начальника конезавода столько времени — битых два часа — оставаться с глазу на глаз с этим цыганом, чей велосипед приткнулся сбоку крыльца к стволу клена. Солнце уже ив багровой краске успело выкупать его листву, и в оранжевой, и в желтой, а теперь перебирало ее своим перламутровым гребнем. Наконец дверь открылась, и вслед за своим необычным гостем генерал вышел на крыльцо. — А я было совсем уже подумал, что и тебя опять потянуло гоняться за ветром, — говорил он, грузновато спускаясь рядом с цыганом по ступенькам и застегивая на груди свой пыльник, — и совсем уже настроился развернуть тебя на все сто восемьдесят градусов, как дезертира чистейшей воды, но это же получается другое дело. И, я бы даже сказал, великодушно с твоей стороны. Может быть, и я на твоем месте поступил бы точно так же. — Генерал приостановился на последней ступеньке, на мгновение придержав Будулая рукой за плечо и тут же отпуская его. — А может, и нет. — И, уже сойдя с крыльца и останавливаясь перед ним под густой кроной клена, вздохнул — Я всю жизнь, даже в карты, не любил оставаться в дураках. Нет, ты не обижайся, я уже сказал, что все это с твоей стороны благородно, ну и так далее, но тем не менее у тебя есть время еще раз все взвесить и перерешить. Никто же тебя отсюда в шею не гонит. — И, не дождавшись от Будулая ответа на эти слова, он догадливо заключил: — Значит, твердо? — Твердо, товарищ генерал. — И ты думаешь, они все это смогут оценить? — Я об этом не думал, товарищ генерал. — Ну что ж, как говорится, вольному воля. Откровенно говоря, не очень мне хочется в твоем лице и такого табунщика терять. Но и отговаривать тебя, как я уже сказал, не вправе. Во всяком случае, если не теперь, а потом ты передумаешь и захочешь вернуться, место для тебя на нашем конезаводе всегда найдется. — Спасибо. Но генерал, не хотевший, чтобы его хоть сколько-нибудь могли заподозрить в проявлении сентиментальности, тут же и пояснил: — С табунщиками, как ты сам знаешь, у нас негусто. Так что можешь пока считать себя в долгосрочном отпуску без сохранения оклада. — Спасибо, товарищ генерал, — повторил Будулай. И опять начальник конезавода отвел его благодарность жестом: — И что же ты теперь, так от самого начала по этим своим картам и махнешь? — По ним, товарищ генерал. — А потом? — Не знаю. Потом видно будет: — Может быть, как твоих сородичей, опять потянет кочевать? — Нет, я уже свое откочевал. — Ну, тогда запомни то, что я тебе сказал. И не спеши опять со своими благодарностями. Я начальник конезавода, а у нас с табунщиками дефицит. — И генерал круто повернул разговор в другое русло — Если откровенно говорить, завидую я тебе. Я бы и сам давно уже во время отпуска вместо всяких там Цхалтубо и Сочей… — Он безнадежно махнул рукой, — Да, видно, так и не соберусь. Если бы я тоже, как ты, был один… — И он оглянулся на занавешенные зыбким, колеблющимся тюлем окна своего дома. — На чем же ты думаешь ехать? Будулай положил руку на поблескивающий никелем руль своего велосипеда, прислоненного к стволу клена: — Вот мой конь. — Ну, на нем-то тебе далеко не уехать. — Генерал на секунду о чем-то задумался. — У вас, по-моему, на отделении два мотоцикла? — Два, товарищ генерал. — А деньги у тебя, надеюсь, есть? — Мне их некуда тратить, товарищ генерал. — Ну, тогда вот что… — Пошарив у себя на груди под пыльником, генерал достал маленькую записную книжку и карандаш и, что-то коротко, размашисто написав на развернутой книжке прямо на весу, протянул Будулаю вырванный листок: — Внесешь в бухгалтерию все, что положено, и возьмешь мотоцикл себе. — Будулай хотел что-то сказать, но генерал не дал. — Без тебя знаю… И смотри мне, пока свой табун по акту не сдашь, не уезжай. Все поголовье пересчитать. В присутствии главного зоотехника и ветеринара. У вас за это время никаких чепе не было? Все лошади целы? — Все, товарищ генерал. — А то я вас, цыган, знаю. Ну и прощай. Но и после того, как он уже направился к своему «виллису», в котором шофер уже так и вкогтился в руль, как беркут в свою жертву перед взлетом, он еще раз оглянулся: — А как ты все-таки думаешь насчет конницы, цыганский казак? Будулай встретился с устремленным на него нетерпеливым взглядом и не мог ответить иначе, чем ответил: — Жаль, товарищ генерал. Бывший командир кавалерийской казачьей дивизии даже сделал шаг назад, к Будулаю: — Вот и мне… — Но тут же он сурово махнул рукой и, запахивая свой пыльник, опять отвернулся к «виллису». Из-под взревевшего «виллиса» вместе с синим дымом выпорхнула целая туча жирной черноземной пыли. Только после того, как она рассеялась, мазутными хлопьями оседая на придорожной траве, покатился по той же дороге на своем велосипеде к центру поселка и Будулай. Сдвинулись цыгане. То по мягкой степной дороге нашептывают что-то невнятное копыта их лошадей, то вблизи городов опять выезжают на асфальт. В знойный полдень они оставляют на растопленном солнцем черном месиве дороги полукруглые чашечки следов, а зимой цокают по твердому четко и как-то даже горделиво. И опять, вынырнув из подворотен, бежит, приплясывая, вдогонку этому цоконью начавшая было забываться людьми не очень веселая придумка о цыганах, заночевавших в морозной степи под рыбачьим бреднем: «А с чего это ты, сынок, так дрожишь?» — «Ой стужа, батя!» — «Тю, а ты вот просунь палец скрозь бредень наружу. Вот где стужа». Едут цыгане и по ночам. Над их головами созревают и осыпаются с колосьев галактики звезды, а иногда и свет спутника просверкнет в полумесяце серьги цыганки, приуснувшей под мягкий гул колес на ворохе тряпья в окружении своих детишек. Не спит лишь цыган да его собака, не отстающая от колеса брички ни на шаг. Целая тьма шатров стоит по обеим сторонам веселой зеленой балки, вокруг вразброд пасутся на лугу лошади, и среди них неразумные разномастные жеребята, а на дне балки не меньше дюжины цыган устроились на корточках у своих маленьких дорожных наковален, и отец впервые позволил Будулаю подкачивать мех горна, и железо поет под молотками на всю степь, но это не может заглушить и той знакомой с детства песни, которую поют у большого костра цыганки. Да, это та самая песня, которую ему когда-то часто пела Галя, а недавно напомнила и Настя. Славная девочка, но в эти годы еще нельзя до конца знать свое сердце и может показаться, что любишь, когда только хочешь любить. И он не мог поступить иначе. Если бы не это, то он бы, наверно, так и остался жить в этой табунной степи. Люди там хорошие, кругом тишина и травы, травы… Нет, это совсем не похоже на сон и не чудится ему. Глаза его давно уже открыты, вон скворец раскачивается на ветке, весь взъерошился, растопырил крылышки и закинул головку, сейчас должен затрещать, а вон удод неслышно, как призрачная тень, скользнул в листве. И совсем рядом, у щеки, красный муравей, как грузчик, ворочает втрое большую его самого личинку. А зеленая гусеница ползет к такой же зеленой кобылке. Какой же это сон, если, кроме песни, еще так явственно потягивает и запахом дыма! И голос не Галин и не Настин, а совсем низкий, как мужской, хотя и женщина поет. Притом совсем близко, рядом. Будулай сел и, еще не поднявшись, раздвинул ветки молодого, — но уже густолистого дуба. Вдоль дубовой государственной лесополосы, которая с вечера приютила его, когда он обнаружил в своем мотоцикле небольшую поломку, тянулась грунтовая, хорошо наезженная и почищенная грейдером дорога, а через дорогу, сквозь седловину между двумя буграми, розовел далеко внизу под утренним ранним солнцем Дон и за ним почти сплошь задернутое сейчас пеленой тумана Задонье, откуда он вечером переправился на пароме. Лишь кое-где сквозь туман пробивались, расплываясь, еще не всюду погашенные по раннему времени огни левобережных станиц, полевых станов. И вот в этой-то седловине, между двумя придонскими буграми, в падинке, и стояли три телеги с воздетыми кверху оглоблями, а посредине них курился дымок. Женщина, сидя у костра на корточках, что-то ворочала в нем палкой и вполголоса пела знакомую Будулаю цыганскую песню. Разбредшиеся вокруг лошади похрустывали травой. Она не испугалась, когда Будулай, мягко ступая по траве, остановился у нее за спиной и по-цыгански сказал! — Здравствуй. Она спокойно повернула голову, и он увидел, что у нее уже лицо немолодой женщины, почти старухи, но глаза еще яркие и взгляд у них острый. — Здравствуй, рома. — И опять продолжала ворошить палкой в костре, в котором у нее что-то пеклось. — А где же ваши другие люди? — спросил Будулай. — Там станица, — коротко показала она палкой между буграми по уходившей под гору ложбине, считая излишним объяснять ему то, что он должен был и сам знать, как цыган. И он больше ничего не спросил у нее, тоже присев против нее на корточки у костра. Выкатив из костра палкой печеное яйцо, она подкатила его Будулаю: — Бери. Он не стал отказываться, так как заметил, что в золе костра еще пекутся яйца, и, прежде чем очистить яйцо, стал перекатывать его, раскаленное, из ладони в ладонь. Она посоветовала: — А ты положи его в траву. Роса. И правда, в смоченной росой и сизой от нее траве яйцо сразу же остыло, и когда он стал очищать его, корка сама отделилась. Цыганка молча протянула ему ломоть хлеба с насыпанной на него кучкой соли и, выкатив из костра другое яйцо, для себя, продолжала, хотя он ничего больше не спрашивал у нее: — Но все равно они опять вернутся оттуда с пустыми руками. Не послушались меня. Если бы он полюбопытствовал у нее, она бы, возможно, не стала больше откровенничать с ним, незнакомым ей цыганом. Но он, надкусывая яйцо вместе с ломтем хлеба, лишь взглянул на нее и этим, видимо, больше всего и внушил ей доверие. — Я им говорила, что по задонским глухим хуторам можно скорее мел променять, но они же теперь старых и слушать не хотят, И моего тоже сбили. — И, отвечая на молчаливый вопрос Будулая, пояснила: — Мы по-за Шахтами из-под Белой горы кирками мел вырубаем, мелем его и меняем по три блюдца за блюдце муки и по две цибарки за цибарку картошки. А если деньгами, то можно иногда за бричку мела и двадцать рублей наторговать. Но на этом берегу мы за два дня и полбрички еще не успели расторговать — И, кивнув на подводы с мешками, туго набитыми чем-то белым, добавила: — Тут из-под придонских круч они привыкли сами какую угодно глину добывать: и желтую, и красную, и мел. А там, по-за Доном, глушь, там могут и за блюдце мела блюдце пшеничной муки дать. — А как же вы теперь, так опять все время и будете с места на место переезжать? Впервые она с сомнением и остропроницательно посмотрела на него: — Ты или прямо с луны упал, или у тебя от цыгана одна только борода осталась. Кто же нам теперь позволит кочевать? — Она порылась рукой где-то за вырезом своей кофты и протянула Будулаю раскрытый на ладони паспорт, впрочем не отдавая его ему в руки. — Видишь, тут штамп. Я теперь каждому могу доказать, что не где-нибудь, а в Бессергеневском совхозе живу. А это, — она кивнула в сторону бричек с мешками, — мне никто не запретит своей родной сестре для щикатурки дома отвезти… Мы, рома в станице Бессергеневской, правда, на виноградниках работаем, а мужчины кто сторожует, а кто при лошадях. — И она с некоторой даже гордостью добавила: — У нас в совхозе жить можно. И свое вино есть. Нехорошо было злоупотреблять чужой доверчивостью, но цыганке, видимо, наскучило одиночество у костра, и она сама рада была приоткрыться незнакомому человеку. А вокруг or травы под лучами утреннего солнца испарялась роса. Паслись на траве цыганские лошади. Внизу, между буграми, виднелся Дон. И в огне костра весело сгорал прошлогодний бурьян. — Зачем же вы опять ездите, если там можно жить? И снова она бросила на него свой остропроницательный взгляд из-под быстро взметнувшихся век: — Нет, тебе пора уже и цыганскую бороду постричь. Как будто ты и сам не знаешь. Я вот трошки посидела у костра, поворошила память, и мне как-то легче. Не все то лучше, что лучше. — Она вдруг заглянула ему за борт пиджака. — Так это, значит, ты и есть Будулай? — Откуда ты меня знаешь? Я раньше никогда не видел тебя. — Ты еще молодой, а я уже старая цыганка. — И она загадочно улыбнулась, на миг приоткрыв еще совсем крепкие и белые зубы. Так он и не понял, что могла означать ее улыбка. Похрустывали травой лошади. Она повернула голову: — Вот и наши идут. Из-под горы, куда спускалась лощинка, донеслись голоса. Цыганка прислушалась: — И, сдается, опять на дурницу. Вон как гомонят. Грызутся, должно. А моего Мирона что-то не слышно. Это, значит, они на него, всем гуртом напали, что опять не туда их повел. Сами его сбили, и он же теперь виноватый. Голоса приближались, и вот уже из-под горы на серебристо-сизом от полыни склоне показалось многоцветное пятно. Будулай встал. Не хотелось ему оказаться сейчас среди своих соплеменников в этот час раздоров между ними. — Уходишь? — Спасибо тебе. — А то бы, может, остался с нами, Будулай? — Зачем? Ты же сама сказала, что мне пора уже и цыганскую бороду постричь. — А ты уже и обиделся. — Она задумчиво пожевала губами. — Хочешь вместо моего Мирона к нам в старшие пойти? Моего молодые давно уже не хотят понимать. Ты, говорят, дед, для нас уже не ав-то-ри-тет, теперь другое время. А с молодыми цыганками и совсем сладу нет. Им говоришь, чтобы они больше юбки не подшивали, какая же это цыганка, если у нее будут коленки сверкать, а они скалятся: вот ты, бабушка, и закрывайся, все равно тебе уже нечего показать… Может, и правда, им нужен авторитет. Такой цыган, как ты. Еще не старый и… — она снова заглянула за борт пиджака Будулая, — при орденах. Хоть ты, говорят, и слишком честным цыганом хочешь быть. — И она снова улыбнулась, на миг обнажив свои молодые, зубы. — А моему Мирону уже пора освобождение дать. И с милицией в его года уже как-то совестно дело иметь. Оставайся, Будулай! Из-за гребешка склона сквозь кусты шиповника уже завиднелись и головы поднимающихся из-под горы цыганок и цыган. Ссора между ними, должно быть, и действительно разгорелась нешуточная. Они все сразу кричали, размахивая руками. — Нет, прощай. — Ну, как знаешь. И она сердито отвернулась от него. Конечно, можно было и дальше ехать с этой поломкой — всего лишь надтреснутой тягой, как до этого, должно быть зная о ней, ездил пол-лета на свидания со своей пасечницей второй табунщик. Но ездить на свидания и начинать опять весь тот путь, который был проложен на картах Будулая, все-таки не одно и то же. Тем более что и прямо здесь же, справа за лесополосой, дымится в низине труба какой-то мастерской. — Дело тут совсем пустяковое, и я бы не прочь, — откинув с лица эбонитовую маску, виновато говорил Будулаю сварщик, — но если наш директор совхоза узнает, что я цыгану уважил, он меня со света сживет. — Почему? — Потому что у нас директор тоже цыган. — Непонятно. — А вот ты попробуй сходи к нему за разрешением, и сам, может быть, поймешь. Тут всего через десять домов. А мне заварить нетрудно. И захотелось Будулаю своими глазами посмотреть на этого самого цыгана, который может человека со света сжить, если тот захочет другому цыгану помочь. Что-то это мало было похоже на правду. Какая только слава не катилась за цыганами по земле, и самая горькая правда о них переплеталась с жестоким вымыслом, но о таком он слышал впервые. Никакого цыгана в кабинете директора совхоза не оказалось. Просто смуглый человек в темно-синем костюме со звездочкой Героя на груди сидел за письменным столом, почти утонув в глубоком кожаном кресле, и что-то писал, низко скособочив голову, как ученик за партой. Тем более что и в сплошь седых волосах его, крупными кольцами упавших на лоб, нельзя было увидеть ни одного черного волоса. Должно быть, этому сварщику из совхозной мастерской захотелось подшутить над Будулаем, цыганом, и теперь он там с товарищами дает волю смеху. Громадные многоколосые снопы безостой пшеницы стояли по углам кабинета, справа и слева от письменного стола, за которым сидел директор. И Будулая он выслушал, не поднимая головы, продолжая писать. Лишь чуть-чуть замедлилось движение его авторучки по листу бумаги, лежавшему перед ним на столе. — Ну и что же, — спросил он, — какой это умник мог вас с такой мелочью к директору послать? Пусть бы и заварили. — Они говорят, что это ваш приказ, — по-цыгански сказал Будулай. И только после этого директор поднял голову, взглядывая на него. Тут же Будулай и сомневаться перестал. У кого же еще и бывают такой густой черноты и такого горячего блеска глаза! Как расплавленная смола. — Так бы ты сразу и сказал, это действительно мой приказ, и отменять его для тебя я не намерен. Можешь не просить. — Я и не собираюсь, — сказал Будулай. Директор опять с удивлением поднял глаза: — А зачем же ты тогда заявился ко мне? Он говорил Будулаю «ты», и Будулай решил отвечать ему тем же. — Чтобы как следует посмотреть на тебя. Директор совхоза насмешливо улыбнулся: — Ага, значит, ты на меня обиделся, рома. Ну, и теперь отваливай. Езжай и рассказывай по дороге всем другим цыганам, что есть, оказывается, среди нас один такой сукин сын, которого нужно за сто верст объезжать. Будулай покачал головой: — Нет, я скажу им, что ты действительно герой. Директор невольно дотронулся ладонью до золотой звездочки у себя на груди и тут же, отдергивая руку, с угрозой сказал: — Ну, ну, этого ты касаться не смей. — Не грози никому и сам не будешь бояться, — опять по-цыгански ответил ему Будулай. Властный окрик остановил его уже у самой двери: — Нет, подожди! И когда Будулай вновь обернулся, он увидел, что директор совхоза уже не сидел в своем кресле, а стоял в углу, где были пшеничные снопы, и рылся в них. — Вот. — И в руке у него вдруг сверкнул кнут. Обыкновенный, на вишневом кнутовище кнут, такой же, какой всегда носил за голенищем своего сапога тот же Егор, муж Шелоро. — Ты знаешь, это что? Будулай спокойно сказал: — Знаю также и то, зачем ты его у себя в кабинете держишь. Стоя директор совхоза оказался совсем небольшого роста человеком в темно-синих гимнастерке и брюках, заправленных в мягкие шевровые сапоги. Закидывая голову и закладывая палец за широкий желтый ремень, он с интересом уставился на Будулая: — Ну и зачем же, по-твоему? — Чтобы все могли видеть, как ты от этого цыганского кнута до Звезды Героя дорос. И теперь можешь этим кнутом выгонять из своего кабинета всех других цыган. — Вот ты, оказывается, какой, рома, догадливый. — Директор неожиданно улыбнулся. — Но только наполовину. Из кабинета я этим кнутом пока еще их не выгонял, а вот по степи действительно гнал. Вплоть до самой границы совхоза. Хотел бы я знать, как бы ты на моем месте поступил, если бы они украли у тебя одиннадцать лошадей? И не какие-нибудь проезжие цыгане, а те же самые, которых ты же и призрел, в новые кирпичные дома с ваннами и всеми прочими удобствами вселил, а их детишек одел и обул за счет директорского фонда. Конечно, после всего этого надо было бы их по всей строгости наших законов проучить, но я их по-цыгански проучил. Догнал на «Победе» в степи и… — Цыганский кнут коротко щелкнул у директора совхоза в руке. — И после этого ты, конечно, считаешь себя очень добрым, — в тон ему сказал Будулай. — А ты что же хотел, чтобы я их в руки милиции передал? — с удивлением спросил директор. — И потом бы их за конокрадство лет на пять, а то и на все десять упекли? А детишки их за это время пусть хоть с голода перемрут, а? Небось они мне же теперь и спасибо говорят. По-моему, лучше под кнутом побывать, чем под судом. — Не все то, рома-директор, лучше, что лучше… — И, лишь сказав эти слова, Будулай вспомнил, что он и сам только что услышал их от старой цыганки. Вот, оказывается, они уже и пригодились ему, хотя она и имела в виду совсем другое. — И еще смотря кто как на это смотрит. А по-моему, уж лучше под советский суд попасть, чем опять под кнут. Но, но, ты не сердись, рома-директор, и скажи, чтобы он не вздрагивал у тебя в руке. Жалею, что меня тогда не было в степи среди этих цыган. До этого они хоть и отсталые были цыгане и даже конокрады, но они уже были приучены советской властью, что на них никто не может руку поднять. А ты с них сразу всю эту науку своим кнутом сбил. А их дети в это время стояли и смотрели, как их отцов бьют. И теперь ты ждешь, когда тебе за это спасибо скажут. За то, что ты их сначала в своем совхозе воспитывал, а потом довоспитывал в степи кнутом. Директор совхоза встревоженно спросил: — Ты что же этим хочешь сказать?.. Но Будулай не дал ему продолжить: — Только то, рома-директор, что ты уже можешь позволить себе быть таким добрым. Потому что ты уже не простой цыган, а Герой. Ты уже вышел из цыган. А те, другие цыгане так себе и остались, какими были. И ты уже можешь за то, что они еще кочуют, лошадей крадут и доверчивых людей дурят, не отвечать. Это уже не твоя печаль. У тебя совесть может быть спокойной. — Ого, ты куда загнул, — с угрюмой насмешливостью сказал директор. — Я вижу, что ты подкованный рома. На все четыре ноги. Уж ты-то, понятно, не кочуешь? — Не кочую, — твердо ответил Будулай. — А если и передвигаешься сейчас куда-нибудь, то не иначе, как, например, в отпуск? Должно быть, потому, что с самого детства Будулая приучили к мысли о невозможности для цыгана прожить без обмана, ему теперь так ненавистно было всякое подобие обмана, но он вспомнил свой последний разговор с начальником конезавода и не колеблясь подтвердил: — В отпуск. Директор совхоза прищурился: — А может быть, рома, и к сродственникам в гости? — Может, рома-директор, и к ним. — И конечно, при этом паспорт и все остальное на всякий случай при тебе? Будулай весело подхватил, обнажая в улыбке все зубы: — С печатью и со штампом, можешь в этом не сомневаться. Потому что для таких, как ты, самое главное, чтобы прописка была. Есть у тебя, цыган, в паспорте штамп — и, пожалуйста, кочуй дальше. Езжай хоть к родственникам, хоть в отпуск. Есть в твоем паспорте печать с государственным гербом — и, значит, ты не какой-нибудь злостный нарушитель Указа Верховного Совета, а хороший цыган. И даже сам милиционер возьмет тебе под козырек. А в душе все равно не поверит, что ты едешь к родственникам или в отпуск. Ведь даже и ты, рома-директор, сейчас мне ни капельки не веришь. Стоишь передо мной, закинув голову, а хочешь ослепить меня своей Золотой Звездой, а ни единому моему слову не веришь. Потому что я цыган. А значит, по-твоему, у меня ничего другого за душой не может быть, как у других людей. Ни какой-нибудь другой радости, кроме той, как бы получше кого обмануть, и никакой такой печали, какая бывает у всех других людей. Мы тут с тобой славно поговорили, рома-директор, и очень хорошо поняли друг друга. Роста ты хоть и небольшого, но голова у тебя, я вижу, хорошая на плечах, и ты с нею еще вполне свободно можешь вторую такую же звезду получить. Нет, ты ее ладошкой не прикрывай, не стыдись. Не у всех же цыган на груди звезды. И когда ты поедешь за второй звездой в Москву, не забудь туда с собой этот кнут прихватить. Выйди на трибуну прямо в Кремле, вытащи его из-за голенища своего шеврового сапога и скажи: «Смотрите, как я от этого батога до чего дошел! И теперь вы все можете любоваться на меня. В то время как другие цыгане все еще щелкают на дорогах кнутами. Несмотря на Указ. И немытые, нечесаные детишки их все так же пляшут, поют и кувыркаются на базарах перед толпой. В то время как другие советские дети в формочках сидят за партами в школе. Опять раздается „бэш чаворо“ и щелкает кнут. И Опять скрипят кибитки, мокнут эти цыганские детишки под дождем и мерзнут под открытым небом в степи. И пусть. Никто не виноват, что их отцы и матери нарушают Указ Верховного Совета. Главное, чтобы был Указ, а на нем печать с гербом. А там каждый человек сам кузнец своего счастья. Лично я за себя спокоен». Так ты там, рома-директор, и скажи. Каждый сам по себе. Мы с тобой хорошо поняли друг друга. Но если бы… — тут Будулай сделал шаг к директору совхоза, взял его руку своей железной рукой и поднял ее вместе с зажатым в ней кнутом, слегка заламывая назад, — если бы ты и со мной тогда встретился, гражданин директор, в степи, ты бы после этого уже никогда на человека кнут не поднял. Со слегка заломленной назад рукой директор совхоза молча смотрел на него. — А теперь спеши к своему телефону. Слышишь, звонит? Спасибо за внимание. И, отпуская его руку, Будулай шагнул к двери. Директор совхоза ринулся было за ним вдогонку, что-то объясняя… Но телефонный звонок, не умолкающий за его спиной, оказался сильнее, и он с полпути вернулся. Возвращаясь той же дорогой, Будулай все-таки притормозил у раскрытой двери мастерской. Знакомый сварщик, обо всем догадавшись по его лицу, решил было посочувствовать ему. — Я же говорил… Но Будулай холодно прервал его: — Проводи меня к вашему кузнецу. В дальнем углу мастерской гудел большой горн с механическим дутьем. Громадного роста кузнец в роговых очках, только взглянув на руки Будулая и обменявшись с ним тремя словами, признал в нем тоже кузнеца и молча уступил ему место у своего трона. Конечно, сваренный газом на месте надлома металл схватывается крепче, но это еще зависит и от того, какой мастер. Оценивающим взглядом из-под вздетых на лоб очков хозяин этой кузницы наблюдал, как его гость берется за щипцы и за молоток, мысленно заключая, что хоть он, конечно, и мастер, но почему-то уже давно не держал в руках инструмент, а поэтому чересчур осторожно приступает к делу. Все делает правильно, не придерешься, но как-то несвободно. И украдкой захватывает ноздрями смешанный запах раскаленного металла и курного угля, так, как если бы это был запах молодого степного сена. — Включи-ка, Ваня, вентиляцию! — крикнул хозяин кузницы своему подручному, тоненькому, лет двадцати пареньку, работавшему из-за духоты в кузнице без рубахи. В полумраке его кожа смугло лоснилась. Щипцы вдруг задрожали в руке у Будулая, и обыкновенный кузнечный молоток налился в другой его руке такой тяжестью, словно это был самый большой молот. Хорошо, что к тому времени он уже кончил свою работу. И конечно, этот подручный кузнеца был другой Ваня. Теперь он мог ехать и дальше, не опасаясь, что его подведет в пути его конь. На прочность своей кузнечной сварки он надеялся твердо, и если в пути начнет подводить его память, он всегда сможет сверить ее с теми старыми военными картами, которые лежат у него в чемодане, притороченном за седлом к раме мотоцикла. Как гонимые ветром клубки перекати-поля, движутся по кромке степи цыганские брички. И опять по пути их кочевья появляются на последних страницах районных газет «Советский Дон», «Звезда Придонья» или же еще каких-нибудь «Донских огней» стыдливые объявления: «Пропала кобыла. Масть гнедая. Белая звездочка на взлобье и в чулках на передних ногах. Кто найдет, просьба сообщить за вознаграждение по адресу…» Куда там найти! И не могут же цыгане читать газеты во всех тех местах, через которые проезжают они, почти не задерживаясь. Мимо и мимо. Как гонимые по степи ветром клубки перекати-поля. — Кони уже пристали, Шелоро. Надо им дать попастись. — Вот доедем до станицы и пустим. А тут нигде и поджиться нельзя. Дети с самого вечера не евши. — Нет, там, под горой, тоже какие-то хатки есть. — Да цытьте вы, горластые! Где я вам возьму?! — А этот косой скоро и совсем упадет. — Ну и зараза же твой Будулай. Из-за него мы теперь как на волах едем. Ничего не стоило ему обменять. — А ты думаешь, генерал недоглядел бы? От него ничего не скроешь. — Я кому сказала? Вот я вас сейчас батогом накормлю! Навязались на мою душу! — Никто тебе не виноват, что ты их каждый год по двойне катаешь. — Другие цыганки за своими мужьями как у Христа за пазухой живут. В своих домах. — И у нас был свой. — То казенный. — А тебе оно воняло, казенный или нет! — В любой момент могли попросить. — Люди всю жизнь живут, и никто их не просит. — Вот бы ты и жил. — А ты уже забыла, кто первый «бэш чаворо» сказал? — Другие мужья из Москвы на самолетах чемоданы с заграничными кофтами возят, а цыганки только торгуют. — Вот ты у меня скоро тоже схватишь батога. — Ты только это и умеешь. — Тпрру! Всё! Они уже совсем не хотят идти. Что-то это место мне будто знакомое? Не узнаешь? — Ничего я не узнаю. — Но тут же еще должна и могилка быть. А может, это и другое место. — Хоть бы вы повыздыхали все! Только бы жрать! — И их с собой возьми. Все-таки, когда с ними, лучше подают. — Я сама не пойду! — Не могу же я коней бросить! — Все равно тут везде одно казачье. У них зимой снегу не выпросишь. — Такие же люди, как и везде. — А казачки аж еще злее. — От этого нового птичника на том краю и заходи. — А мешок мне зачем? — Они больше без зерна не могут идти. — Все я да я. А ты тут будешь под бричкой в холодке лежать. — Ступай, Шелоро. — Кабы мы не одни ездили, было бы на кого и коней бросить. — Ты сегодня выпросишь у меня! — Я же ни при чем, что ко мне все другие цыгане пристают. — Ну! — Не грозись. Я и так уже иду. Будь она проклята, эта жизнь! Молодые цыплята хлопьями снега застлали вокруг птичника зеленый склон. Но две женщины в такой же девственной белизны халатах следили, чтобы они не отбегали слишком далеко. А против коршунов у них лежало на врытом в землю столике охотничье ружье. Из двух женщин Шелоро сразу же, еще только спускаясь из степи по склону, выбрала старшую, потому что издали услышала, как другая испуганно крикнула ей: — Смотри, мама, цыганка идет! И Шелоро тут же отметила, как старшая сказала: — Ну и пусть себе, Нюра, идет. — Она, мама, прямо к нам идет. Теперь уже и Шелоро сочла возможным вмешаться: — Не бойся, красавица, ты уже в мой мешок не влезешь. Сероглазая девушка, вылитая мать, так и залилась краской, прикрывая лицо рукавом халата. И потом уже все время, пока Шелоро разговаривала с ее матерью, она держалась от них поодаль. Шелоро поскорее надо было избавиться от тяготившей ее со вчерашнего дня заботы, и она сразу же предложила женщине, едва увидела лежавшую на столике рядом с ружьем буханку хлеба: — Ты мне отдай эту хлебину, а я тебе погадаю на твоего короля. И, доставая из кармана юбки, она веером распустила на ладони карты. А ее черноглазые детишки, уцепившись за ее юбки со всех сторон, так и впились глазами в буханку хлеба. И не успела женщина молча протянуть их матери хлеб, как они тут же своими цепкими ручонками разорвали буханку на части. — Какой у тебя король? — складывая веер и тасуя карты, спросила Шелоро. Ей все время казалось, что эта женщина как будто присматривается к ней, узнавая, и не узнавая, и под ее взглядом Шелоро с беспокойством старалась вспомнить, не приходилось ли им и правда, как говорил Егор, уже бывать в этих местах и оставить здесь после себя какой-нибудь след, как это иногда случалось… Но нет, по верху, когда-то давно, они действительно проезжали, а в хутор не спускались. — Мне не нужно гадать. Я и без этого все знаю о себе, — отказалась женщина. И с лица Шелоро она переводила взгляд на ее детишек, которые так и рвали зубами хлеб. От Шелоро не укрылось, как при этом страдальчески изламываются ее брови. — Ты бы насыпала мне зерна, — сказала Шелоро, развязывая вокруг пояса мешок. Женщина покачала головой: — У меня здесь нет моего зерна. — А курей ты кормишь чем? — Это все — колхозное. — Ну тогда яичек дай для них, а они за это для тебя и для твоей дочки по-цыгански споют и спляшут. И тотчас же по ее знаку серебряным хором зазвенели голоса ее детей, и они начали плясать, кувыркаться у ее ног. Даже самый маленький, ползунок, которого Шелоро спустила с рук на траву, загудел, надувая щеки, и завертел ладошками, не желая отставать от своих старших сестер и братьев. — Нет, нет! — испуганно замахала руками женщина. И тут же по знаку Шелоро ее дети перестали петь и плясать. От всего она отказывалась, что могло сегодня принести заработок Шелоро. Не из-за одной же буханки хлеба она спустилась из степи в хутор! А наверху лежал под бричкой Егор и поджидал ее с добычей. И все-таки Шелоро не могла отделаться от ощущения, что эта женщина все время присматривается к ней и даже, похоже, о чем-то хочет ее спросить. Но не спрашивает. И когда потом взгляд ее опять соскальзывал к детям Шелоро, она тоже как будто всматривалась в них, жалостливо изломав брови. От буханки хлеба, которую они разорвали между собой, только и оставалась еще маленькая корочка в руке у ползунка, но глаза у них все еще лихорадочно блестели. Внезапно женщина крикнула, повернув голову к своей дочке:. — Ты, Нюра, побудь тут одна, а я схожу домой. — И она кивнула Шелоро: — Пойдем со мной. Я тут недалеко живу.. Все люди на окраинной улочке хутора так и поприлипали к окнам — и даже повысыпали во дворы к заборам, увидев, как вслед за Клавдией Пухляковой шествует к ее дому цыганка с целым выводком детишек, подметая своими юбками хуторскую пыль… За той самой Клавдией Пухляковой, которая раньше всегда боялась цыган больше всего на свете. Ничуть не смущаемая этим всеобщим вниманием, Шелоро спрашивала по пути, поворачивая головой по сторонам; — А это у вас не кузня? — Кузня. — А почему замок на ней? — Кузнеца нет. — И давно? — Второй год. — Уволили его или сам ушел? Ответы ее спутницы становились все более неохотными и глухими: — Сам. — Значит, мало платили ему? — Нет, не мало. — А почему же тогда он ушел? — И, не получив на этот вопрос никакого ответа, Шелоро вздохнула: — У меня муж тоже хороший кузнец. У вас тут колхоз или уже совхоз? — На этом краю колхоз. — А председатель дюже строгий или ничего? Женщина опять не ответила Шелоро, и та продолжала спрашивать: — Как ты думаешь, он мог бы моего мужа к вам в колхоз взять? На это ее спутница твердо ответила: — Нет. — Почему? — И, не получая ответа. Шелоро даже приостановилась, сообразив — Может быть, у вас и до этого кузнецом был цыган? Ее спутница только коротко кивнула, прибавляя шаг. Но Шелоро все поняла: — А! На этом все ее расспросы и прекратились. Всю остальную часть пути они шли уже молча. Все, что только может быть наготовлено в доме на несколько дней вперед, было извлечено из погреба и выставлено на стол под большой яблоней во дворе перед этими ребятишками, черными, как грачата. И все же еще окончательно так и не угасал в их глазенках этот сухой блеск, хватающий за самое сердце. И до чего же вдруг могли напомнить они те, другие глаза, принадлежащие когда-то такому же, но теперь уже совсем большому грачонку. Все подобрали: и целую большую кастрюлю борща, разогретого ею для них на летней плите во дворе, и две сковороды жареной картошки, залитой двумя десятками яиц. И теперь кружка за кружкой поглощали молоко, которое у нее всегда отстаивалось в погребе в махотках на сливки. Даже грудному ползунку и тому оказалось мало одной кружки. А Шелоро тоже сидела рядом со своими детьми под яблоней за столом, почти не ела ничего, чтобы им досталось больше, и потихоньку наблюдала за хозяйкой, удивляясь этой щедрости и теряясь в догадках. За свою многоопытную жизнь ей приходилось встречаться с разными людьми: и с добросердечными, и со скаредными до последней степени, и с теми, доверчивыми, которых ничего не стоило обмануть, и, наоборот, с другими, которые натравливали на нее и ее детей собак. Но с подобным она сталкивалась впервые. К такому обращению она не привыкла. Как если бы она приехала в гости к своей родной сестре и та не знает, как же ее еще получше угостить вместе с ее многочисленным потомством. Какая-то женщина, проносившая мимо по улице на коромысле ведра, с любопытством заглядывая через забор, крикнула хозяйке: — Нюра приказала, чтобы ты сейчас же верталась на птичник! Шелоро понимающе усмехнулась: — Строгая у тебя дочка. Боится, как бы ее мать цыгане с собой не увели. Но все-таки пришло наконец время насытиться и для этих грачат, и они уже могли отвечать на вопросы: — Тебя как зовут? — Егор. — А тебя? — Таня. — Ну, а вас, конечно, Миша и Маша, да? Шелоро, улыбаясь, подтвердила: — Смотри, как ты угадала. Ничего, понятно, необычного в этом не было: почти в каждой цыганской семье детишкам давали такие имена. И люди об этом знали. И только самый маленький еще не мог принимать участия, в этой беседе с чужой тетей. Мать спустила его с колен, и он теперь проворно путешествовал на четвереньках под столом, пуская молочные пузыри и радуясь чистому серебру донского песка, устилавшего землю. Дети были как дети. Наелись и вот уже болтают под столом ногами, исподтишка, незаметно для материнских глаз, подзуживая и шпыняя друг дружку. И даже имена у них такие же, как у русских детей. Но оказывается, что эти грачата, отвечая на вопросы, еще приучены были не забывать и той черты, за которую чужим взрослым не полагалось переступать, испытывая их откровенность. — А как же, Егорка, твоего отца зовут? Грачонок только на одно мгновение сверкнул своими глазенками в сторону матери, переставая болтать под столом ногами. Шелоро поощрительно улыбалась. Но он все же на всякий случай ответил так, как был приучен! — Не знаю. — Может быть, и ты, Таня, не знаешь, как зовут отца? Тот же стремительный просверк в сторону матери и тот же ответ: — Нет. — Ну, тогда, значит, мне самой придется отгадать, как вашего отца зовут. Теперь уже грачата, вступив в игру, с нескрываемым веселым любопытством смотрят на эту тетю, наперед зная, что ей, конечно, ни за что не удастся отгадать. — Его зовут так же, как и тебя, Егор. Улыбка, играющая на губах у Шелоро, останавливается как приклеенная. Во второй раз эта женщина угадала правильно. Но в конце концов ничего необычного и в этом нет. Кому же не известно, что почти во всех семьях мальчикам-первенцам чаще всего дают имена их отцов! — Тебе бы надо цыганкой быть, — смеется Шелоро. — А в школу, Егорка, ты уже начал ходить? И снова этот просверк черной молнии. Шелоро подхватывает: — Нет, им с Таней еще только осенью идти. Они у меня двояшки. Но в детский садик там, где мы завсегда живем, они ходят. — Шелоро заискивающе поясняет: — Это мы только на летнее время трогаемся трошки поездить по степи, вспоминаем старинную жизнь, а зимой постоянно на конезаводе живем, за Доном. — И, боясь, что ей могут не поверить, она начинает нанизывать подробности, какой у них там на конезаводе за Доном, где они постоянно живут, детский сад: — Двухэтажный, как городской. — Она горделиво кладет руки на кудрявые спутанные головки Миши и Маши. — Их там и под пианину учат танцевать. А во дворике наш начальник, генерал, приказал специально для них бассейну сделать. У нас там такой речки нету, как у вас, одни озера и ставки. А свою заведующую они не иначе как мамкой Настей зовут. Своих детишек у нее пока нету, еще не нажила, так она об чужих еще дюжей беспокоится, чем родная мать, хоть и тоже цыганка. Но теперь она, слава богу, уже замуж вышла, и у нее пойдут свои дети. Чисто женское желание высказаться на эту тему до конца мешает Шелоро обратить внимание, как при этих словах окаменевает лицо ее слушательницы, взгляд ее убегает куда-то в сторону и губы смыкаются твердой складкой. С заблестевшими глазами Шелоро наклоняется к ней через стол: — Все там у нас так и ожидали, что она за одного замуж выйдет, а она взяла и выскочила за другого. Шелоро польщена, что ее рассказ не оставляет эту женщину равнодушной: — За кого же? — Не за цыгана, а за одного русского шофера. — А тот как же? — Кто? — Тот… цыган. — Так ему и надо, — мстительно говорит Шелоро. — Нехай долго не перебирает. А то он хочет самым честным цыганом быть. — И вдруг Шелоро умолкает, обиженная тем, что ее слушательница, эта женщина, неожиданно смеется каким-то странным смехом. — Ты что же думаешь, среди цыган совсем и честных не может быть? — Нет, нет! — испуганно отмахивается женщина обеими руками. — Это я совсем не о том. — И, к удивлению Шелоро, она неожиданно предлагает: — Пойдем со мной. — Ко все большему удивлению Шелоро, она ведет ее с собой в сарайчик, в котором у нее стоит большая кадушка, до краев насыпанная пшеницей. — Держи-ка свой мешок. И сама же ведро за ведром начинает пересыпать из кадушки в подставленный Шелоро мешок отборное, чисто провеянное зерно до тех пор, пока Шелоро не говорит с жалобным вздохом: — Больше мне не унести с собой. Вот когда ей особенно приходится пожалеть, что ее Егор так и не пошел с ней в хутор, а лежит теперь под бричкой в холодке и дрыхнет. Но, оказывается, и это еще не все. Женщина достает из-под яслей круглую плетеную корзинку с ручкой, полную крупных яиц, и протягивает Шелоро: — Бери. — А во что же я их пересыплю? — растерянно спрашивает Шелоро. — Бери с корзинкой. У меня еще другая есть. Все это похоже на сон. И вообще Шелоро начинает казаться, что эта женщина как-то не в себе. Еще пять минут назад она была совсем другая. Только что разговаривала совсем спокойно, расспрашивала детей Шелоро, а теперь и руки, которыми она передает корзинку, трясутся и лицо все время меняется: как будто ураганы проносятся по нему. Не поймешь, заплачет она сейчас или засмеется. И вообще это все не может предвещать ничего хорошего. Надо, пока не поздно, убираться отсюда, а то она же потом еще и закричит, что ее обокрала цыганка. И люди, увидев у Шелоро эту корзинку с яйцами и полмешка с зерном, конечно, ей поверят. Но и отказаться от всего этого добра Шелоро не в силах, когда за ее юбку уцепилось столько ее грачат, а там, в степи, поджидает ее Егор, тоже с самого вечера ничего не евший. И уйти Шелоро не может, так и не отблагодарив эту женщину хоть чем-нибудь. — Все-таки дай я тебе погадаю на твоего короля, — говорит она, снова доставая из кармана своей юбки цыганские карты. Женщина со своим — непонятно — смеющимся или плачущим лицом отстраняет от себя ее карты: — Ты мне и так уже все нагадала. Я теперь тебя никогда не забуду. Спасибо тебе. Совсем какая-то чудная. Накормила ее с детишками до отвала, насыпала полмешка пшеницы и отдала корзинку яиц, да еще и спасибо говорит. Нет, надо поскорей уходить. А еще говорят, что казачки злые. Если все такие же злые, то, может быть, Егору и правда наняться в этот колхоз кузнецом. И место здесь красивое, Дон. Но пока нужно подобру-поздорову отсюда убираться. Пока еще не кончилась эта сказка. Поднимая с земли ползунка, Шелоро лишь слегка щелкнула языком, и вся стайка ее грачат так и выпорхнула за ворота на улицу. — До свидания. Счастливо тебе оставаться. — До свидания, до свидания, — говорила женщина, помогая ей получше умостить перекинутый через плечо перевязанный надвое мешок с зерном. — Как же ты с ним и с дитем на гору пойдешь? Может, подсобить тебе? — Нет, не надо, своя ноша не тянет, — отказывается Шелоро. — А корзинку Егорка с Таней вдвоем понесут. Уже у калитки ее догоняют слова женщины: — Еще, Шелоро, чуток подожди. Шелоро невольно вздрагивает, оборачиваясь. Почти суеверный ужас охватывает ее. Откуда этой женщине может быть известно ее имя? И до этого она, значит, неспроста отгадала, как зовут ее мужа и детей. Шелоро привыкла к тому, что доверчивые люди верят ее отгадываниям их прошлой, настоящей и будущей жизни, а тут, оказалось, ее собственная жизнь известна этой женщине, с которой она встречается впервые. Тем временем эта женщина уже и поднялась по ступенькам к себе в дом и вернулась с чем-то в руках, завернутым в бумагу. — А это для твоих Тани с Егоркой формочки, когда они в школу пойдут. — И виновато добавляет: — Конечно, не новые, но еще хорошие. Это у меня осталось от моих Нюры с Ваней еще с тех пор… — Но тут она, очевидно, обо всем догадывается по лицу Шелоро и спохватывается — Ах ты господи! Да ты, кажется, испугалась, Шелоро?! Это я, дура, виновата. Ты-то меня не знаешь, а я тебя видела, когда приезжала к вам в поселок и попала к вам в клуб. Я тебя теперь не забуду, Шелоро. …И все-таки Шелоро еще долго потом оглядывается и почти рысью взбирается со своей ношей по склону в степь, где ее ждет Егор. — Тебе, мама, не спится. — Не спится, Нюра… А может быть, мне теперь обо всем Ване написать? — Нет, мама, в письме, вот так сразу, об этом нельзя. Ну, сама посуди, получит он письмо и вдруг так сразу и прочитает, что ты ему не родная мать. Об этом в письме нельзя, это надо как-то не так объяснить; может быть, даже лучше, мама, если я сама за это возьмусь, когда опять поеду проведывать его в том месяце. А то еще, может, он и раньше сам к нам заявится, у них тут где-то близко учения должны быть. — Ты, Нюра, права. Что бы я без тебя делала? А все-таки, может быть, мне легче будет в письме? Ну как это я ему в глаза скажу, что он мне не сын? — Как же, мама, не сын, если он такой же сын, как родной. Даже еще роднее должен быть для тебя, чем я, потому что ты столько натерпелась из-за него. Нет, нет, не говори, я же знаю, что ты любишь меня, но мне и самой теперь Ваня после того, как ты рассказала, как-то еще роднее стал… — А вот Будулаю, мама, ты обязательно напиши. Он же так ничего и не знает, а время идет. Напиши и про то, как ты по всему правому и левому берегу Дона искала его, и как нашла, и потом… — Ты, Нюра, думаешь, это будет хорошо, если я ему сама напишу? — А ты думаешь, это лучше, когда два человека Давно уже любят друг друга и сами же как будто этого стыдятся? Он ведь там все еще думает, что ты по-прежнему боишься его, и совсем не знает ничего. А время, мама, идет. — Да, да, Нюра, идет. И если ты говоришь, что это надо, то я ему теперь же напишу. Сегодня ночью. А завтра утром письмо уже уйдет. Все равно я эту ночь не буду спать. Господи, я, Нюра, и сама не знаю, что это такое творится со мной. Ты меня, пожалуйста, прости, я ведь уже не девочка, а как будто с ума сошла. Открой, Нюра, окно, смотри, какой по Дону большой пароход идет, сколько разных огней! И молодой месяц уже прорезался над островом, видишь? Ты ложись, доченька, спать, а мне, пожалуйста, два листка из своей тетрадки вырви. Давно спит Нюра, а снизу, из-под яра, блестит вода. Ох как это трудно, оказывается, написать письмо! Учиться Клавдия дальше семилетки так и не пошла, а потом замужество, и так оно уже и осталось на всю жизнь. И пальцы ее всегда не карандаш сжимали, а держак лопаты, которой она убирала за свиньями, и ножки секатора, когда она ходила вместе с другими вдовами на обрезку лоз в виноградный сад. Да и не приходилось, некому ей было писать письма, потому что ее мужа, Нюриного отца, сразу же, как только взяли на фронт, и убило там в первом же бою, так она ни одного треугольника и не получила от него. И теперь, когда Ваня поступил в училище, письма ему обычно пишет Нюра, а она только сидит рядом и иногда подсказывает, заглядывая ей через плечо. Совсем не слушаются пальцы, сжимающие карандаш. Да и легко ли писать такое письмо женщине, которой уже под сорок лет? Письмо около месяца пролежало на почте в поселке конезавода, и потом письмоносица занесла его утром вместе с газетой «Табунные степи» Насте Солдатовой. — Может, этот Будулай напишет тебе или еще кому-нибудь из ваших цыган, а нам его девать некуда. И обратного адреса на нем нет. Насте еще никогда не приходилось читать чужих писем, да и не было у нее для этого случая. И весь день, дотемна, она, борясь с искушением, носила письмо с собой, ощупывая пальцами пухлый конверт в кармане кофты. И, иногда украдкой вынимая его, она приходила к заключению, что адрес на нем написан женской рукой. Но к вечеру она уже не смогла с собой бороться. Искушение было слишком велико. А на конверте ведь и правда обратного адреса не было. И уже поздно вечером, накормив своего мужа Михаила после его возвращения из дальнего рейса и уложив спать, она все-таки вскрыла конверт. Помочила его козырек по шву и с облегчением обнаружила, что отклеивается он совсем легко. Наморившийся за время трудной поездки Михаил непробудно спал в соседней комнате, не зная и не подозревая, о чем это плачет и что оплакивает его молодая жена, поставив на стол локти и читая какое-то письмо. До утра Настя не раз перечитала письмо этой женщины, которую она так и не видела, но которая, оказалось, видела ее у костра в ту ночь. Уснула уже под самое утро, впервые пропустив и ту минуту, когда Михаил уходил в гараж. И он пожалел будить ее, решив, что позавтракает в столовой. И еще два дня Настя не расставалась с письмом, доставая его из кармана кофты и в детском саду, когда всех ее беспокойных подопечных укладывал по их кроваткам мертвый час. Вскоре она уже знала его на память, и перед ее глазами, когда она купала в ванночках детишек, возвращалась после работы на мотоцикле домой или же собирала Михаилу на стол, то явственно вставала картина, как эта женщина скачет верхом на Громе ночью по степи, то ее слова, что Ване за хорошую службу обещали досрочно дать отпуск домой, то как перехоронили Галю из одинокой могилы в степи в общую, братскую, в центре хутора. Все эти дни Михаил смутно чувствовал, что Настя какая-то не такая была, как до этого, и со вновь вспыхнувшими сомнениями спрашивал у нее: — Что с тобой? — Я тебе потом все расскажу, — отвечала Настя. За эти два дня она и две жизни прожила: чужую и свою. На утро третьего дня, когда Михаил уходил на работу, протянула ему вновь заклеенный домашним клейстером конверт. — Возьми, Миша, это письмо и держи его всегда при себе. Только не потеряй. Ты все время ездишь на своей машине по степи и, может, когда-нибудь встретишь его. — Кого? — Будулая. Михаил нахмурился, но она выдержала его взгляд. — Не дури. Мы уже с тобой переговорили об этом все. А это и для тебя хорошее письмо. Оно ему от той женщины, о которой я рассказывала тебе. — Настя помедлила и словно бы пересохшим голосом продолжала — Она его зовет к себе, а он и не знает ничего. ЧАСТЬ IV Перед вечером он обычно шуршал своими старыми военными картами где-нибудь в домике дорожного ремонтера, в вагончике трактористов или же в пустой сторожке, приютившей его на ночь, а с утра, с самого рассвета, дорога опять начинала шуршать под колесами его мотоцикла зерном, просыпанным при перевозке из кузова автомашин и смешанным с астраханским песком, — это когда из-за Волги опять как с цепи срывалась черная буря и набрасывалась на степь, догладывая ее. Тогда и днем только с включенной фарой надо было пробиваться сквозь завесу мглы. И сразу же оказалось неправдой, что не было на земле места, где могли бы его ждать, и никому уже не нужен он был, как перекати-поле, гоняемое из края в край степи ветром. Тот же полковник Привалов, едва завидев его на пороге, уже кричал своей жене, заставляя при ее имени Будулая невольно вздрогнуть: — А-а, тебя-то мне и нужно! Ты, Клава, только посмотри на него! Теперь он у меня ответит, как пленного повара за генерала выдавать. Как если бы расстался он с Будулаем только вчера, а не двадцать лет назад. И вышедшая на его крик из кухни жена, вытирая о передник испачканные в муке руки, тоже с ходу заступалась за Будулая: — Но сперва он должен поесть. У меня как раз обед готов. — Ты у него и раньше заступницей была. Пусть скажет спасибо, что тогда не под горячую руку к Селиванову, а прямо к тебе в госпиталь попал. Он теперь сполна отчитается, как ротного повара за самого Штеммермана выдавать. — Зачем же ему отчитываться, если он тут совсем ни при чем? Привалов непритворно изумлялся: — Как это ни при, чем? Может быть, ты еще скажешь, что и в разведке тогда не он, а какой-то другой цыган служил?! Пришло время и Будулаю вставить свое слово: — Нет, Никифор Иванович, это я служил. — Вот видишь! — И Привалов торжествующе поворачивался к жене. — Но этого повара не наша, а шестьдесят третья дивизия в плен брала, — с улыбкой заканчивал Будулай. У Привалова еще больше округлялись глаза. — Разве? — Но тут же он отмахивался: — Все равно я вас, разведчиков, знаю, подлецов. Теперь уже его жена не на шутку ужасалась. — Как тебе не стыдно! Вы его не слушайте, — говорила она Будулаю, — а садитесь за стол, вот сюда. А Будулай, улыбаясь, смотрел на Привалова через стол, слушал, с какой он отчетливостью выговаривал «подлецы», и последние сомнения покидали его. Если бы у него до этого и оставались еще сомнения, то теперь уже не было ни малейших: все тот же. Несмотря на то что уже два десятка лет прошло и ни одной черной искорки не простегивало теперь в его некогда густом казачьем чубе, а глаза уже воссияли тускло-хрустальным блеском, как будто подплавились они. — Пусть говорит что угодно, а вы ешьте борщ, — говорила его жена, подвигая Будулаю тарелку. Однако и Привалова не так-то легко было сбить с ноги, наступившей на стремя излюбленной темы. — Самого Конева чуть в заблуждение не ввели. — И все еще густые брови двумя кустами поднимались у него кверху. — Совсем было от него со своим начразведки получили по ордену Красного Знамени за доставку в штаб фронта самого командующего окруженной группировки, когда кто-то досмотрелся, что руки у этого командующего из рукавов мундира по локти торчат… Нет, пусть он сам же и рассказывает тебе. — Привалов спешил расстегнуть воротник своего чесучового, без погон кителя. Но взором бывшего разведчика Будулай уже успел заметить и другой китель, с погонами и в латах орденов, поблескивающих из-за приоткрытой в соседнюю комнату двери. А его жены, казалось, и вообще не коснулось время. Может быть, и потому, что, так заиндевев тогда на фронте за одну ночь, она теперь только дотягивалась до самой себя. Прерывая Привалова, она лишь подстегивала его: — Достаточно с меня и того, что я через два дня на третий слышу это от тебя. Ты же не даешь человеку слова сказать. Вы, Будулай, расскажите нам о себе. Мы же не виделись столько лет, и, конечно, за это время вы уже успели найти… Все так и напрягалось в Будулае. К его облегчению, Привалов тут же и отводил ее слова решительным жестом: — Об этом вы еще успеете наговориться, ночь впереди. — Он и прежде, бывало, если начинал что-нибудь рассказывать, должен был выговориться до конца. Но перед этим ему требовалось немного помолчать, глядя в одну точку перед собой и заглатывая полуоткрытым ртом воздух, чтобы справиться с разбирающим его смехом. — Вот тут-то и выяснилось, что это всего-навсего повар… «Как же вы, подлецы, могли его за генерала принять?» — «Так они же, товарищ комфронта, из-под Корсуня в одном белье спасались, а этот из них был самый гладкий». — «А как же на нем оказался генеральский мундир?» — «Неудобно же было, товарищ командующий, его в штаб фронта телешом представлять». — И, задыхаясь, Привалов рвал на воротнике своего кителя крючки. — А ротного повара за командующего группировкой этим подлецам удобно было выдавать… Теперь Будулай наверняка знал, что сегодня еще не раз ему придется услышать это слово. И только тот, кто не знал Привалова, мог бы и не понять, что оно далеко не всегда совпадало у него со своим первоначальным смыслом. — А ты знаешь, где теперь этот твой начразведки Жук живет? (Нет, Будулай не знал, он только молча ответил на взгляд Привалова своим взглядом.) Он, оказывается, подлец, еще когда корпус от Кизляра наступал, себе для своей будущей послевоенной жизни Ставрополь присмотрел. Там у них с сыном Парамона Самсоновича Куркина целое братство. И нас с Клавдией Андриановной в каждом письме зовут. Но если бы нам теперь поехать по месту жительства всех бывших донцов… — Не договорив, Привалов коротко бросил жене: — Принеси-ка! И на этот раз без малейшей попытки вступить в пререкания, молча повинуясь его почти фронтовому приказанию, она вышла в соседнюю комнату и, вернувшись, высыпала перед ним из своего передника на клеенку стола целый ворох почтовых открыток и надорванных конвертов. Пальцы Привалова сразу же и зарылись в них, как в песке. — Многих из них ты, конечно, знаешь, Будулай, но кое-кого можешь и не знать. Иногда у нас в корпусе и до тридцати тысяч находилось в строю. А теперь уже скоро и несколько сот не наберешь. — Пальцы Привалова шелестели в этой почтовой россыпи на столе. — Если теперь к Гайфулину, комэску из шестьдесят четвертого кавполка, перебираться в Армавир, то почему же тогда не к Дудникову в Туапсе, комполка из двенадцатой каде, он тоже из героев герой. А если в Махачкалу к Авсеневу из разведдивизиона, ты его лучше меня знаешь, Будулай, то, значит, отказать Фролову, который от самого Терека шел и умудрился, подлец, перед концом войны ноги потерять, теперь по Киеву на протезах ходит. И полковник Чебураков, бывший начоперотдела, клянется, что у него в Москве тоже лишняя жилплощадь есть. А Тихон Томахин, участник трех войн, вот что теперь пишет мне из Усть-Бузулука… — Поднимая в неуловимо дрожащей руке листок к глазам, Привалов медленно прочел: — «Вспоминаем, Никифор Иванович, те короткие минуты, когда пошли мы на „тигры“. Только шумнул мне казак: „Прикрывай огнем!“ — и пошли в наступ. Покуда подошел эскадрон, у нас восемь горят, а потом мы потеряли друг друга. Я вернулся — ни Зотова, ни Носиченко нету…» — И суровыми глазами Привалов взглянул на Будулая поверх листка. — Героя Корсуня, гвардии сержанта двести двадцать третьего кавполка шестьдесят третьей каде Носиченко ты помнишь, Будулай? Нет, об этом гвардии сержанте Будулай впервые услышал только сейчас, за этим столом, ведь Привалов только что и сам сказал, что в корпусе было тридцать тысяч человек, а Будулай в другой дивизии служил. Но под взглядом Привалова он ответил: — Помню. Листки писем просыпались сквозь пальцы Привалова на клеенку стола совсем как речной песок. Вот так же и тогда он в корпусе всех поименно знал. Недаром же, как и тогда, при взгляде на Привалова опять выплывает перед Будулаем это воспоминание: много людей сгрудилось вокруг костра, пылающего под ночным небом в степи, много разных мужских и женских смуглых лиц выхватывает он своими отблесками из темноты, и только одна рука, время от времени протягиваясь из невидимости в светлый круг, подкладывает в огонь сухие ветки, курай. Разгораясь, он ярче освещает лица всех, но лица того, кто поддерживает в костре огонь, так и не видно. Он и на фронте все, бывало, беспокоился и ратовал перед вышестоящим командованием, чтобы как-нибудь не обошли орденом или воинским званием того, кто его заслужил, никогда при этом не напоминая о самом себе и неизменно отступая в тень. Не из-за этого ли и от начала до конца войны все в одном и том же звании проходил, в то время как рядом на погоны к другим одна за одной сходили генеральские звезды? Глядя на Привалова и слушая его, припоминал Будулай, как менялись командиры их казачьего корпуса, дивизий и полков, на пути от Кизляра до Австрийских Альп убывал и пополнялся рядовой и офицерский состав, кто остался лежать под бугорками свежих насыпей, кого по тяжелому ранению списали вчистую, кто откочевал в другие части на повышение, а кого и на самом переломе войны рукой жестокого недуга могло выхватить из седла, как того же первого комкора Селиванова, но Привалов, никем не заменяемый, все так же оставался на своем месте замполита и начальника политотдела и все так же подбрасывал из тени дрова, чтобы огонь, разгораясь, освещал лица тех, кого он, как и теперь, любовно называл подлецами. — Ну, а Парамона Самсоновича Куркина ты и подавно должен был знать. — Его же, Никифор Иванович, в нашем корпусе все знали. — Еще бы, — подхватил Привалов, — если он только одной своей бородой на гитлеровцев страх нагонял. Но при случае и своему родному сыну, с которым служил, не спускал. Несмотря на свои семьдесят три года, из казаков был казак. И еще ярче пылал костер. Жена Привалова уже совсем не перебивала мужа, то ли потому, что знала, как теперь будет опасно его перебить, то ли и сама подхваченная теми воспоминаниями, которые тоже нахлынули на нее. Между тем как тот, кто питал топливом этот костер, упорно продолжал оставаться невидимым, лишь рука его, поддерживающая огонь, время от времени выдвигалась в круг призрачного света, тут же и отдергиваясь в темноту. — Но один раз пришлось мне и слезы увидеть у него на глазах, это когда смертельно ранило под ним коня, на котором он из самой Нижне-Чирской с казачьим ополчением в корпус пришел. Раненый конь себе рыдает, а он себе, как какая-нибудь слабая женщина или малое дите. И тут вдруг неудержимо захотелось Будулаю самому, протянув руку за черту круга, подбросить топлива в этот огонь, чтобы он, вспыхнув, осветил и лицо того, кто, все время вспоминая о других, наглухо забыл о себе. Захотелось напомнить ему: — Под вами, Никифор Иванович, под Первомайском тоже убило коня. Привалов опечалился: — Это, Будулай, уже третьего. Первого — еще под Вязьмой, когда я в семьдесят пятой кавдивизии служил, а второго — под Армавиром, у моста через Кубань. Но этого Мая, из бывшего Сальского колхоза имени Сталина, мне особенно жаль — без каких-нибудь примесей дончак. Он меня по одному взгляду понимал. Теперь бы еще надо было, чтобы он вдруг вспомнил о чем-нибудь совсем другом и, прервав нить рассказа, закатился смехом. Так и есть, он уже приостановился на полуслове: — А ты помнишь, Клава, как под Матвеев-Курганом эта трехлетняя девчушка в хате, где только что стояли немецкие офицеры, вдруг так и отчеканила: «Гитлел, Геббельс, Либентлоп, заказите себе глоп…» Такой сверчок, — он показал над полом рукой, — а тоже почуяла перемену, когда увидела, что дяди с погонами уже не гонят ее из хаты, а сажают с собой за стол. — И опять, подражая этой трехлетней девчушке: — «Гитлел, Геббельс, Либентлоп…» — Привалов, закинул назад голову в раскатистом смехе. Клавдия Андриановна даже прикрыла ладонями уши. — Не шуми так. Но и то, чего не замечал прежде, теперь заметил за ним Будулай: этот смех сочетался у него с несмеющимся, неподвижным взглядом. Как будто с тех пор глазам его труднее стало ворочаться в орбитах, песок времени им мешал или же еще что-нибудь другое. Если б не председательские обязанности, Тимофей Ильич предпочел бы совсем с Клавдией Пухляковой дела не иметь. Никогда нельзя было заранее знать, какая ее ужалит пчела. Хоть специальный барометр в правлении заводи, чтобы подсказывал, на какой козе к ней можно подъехать с утра, а на какой — после обеда. Когда она вдруг может разразиться бурей, а когда соизволит разговаривать с тобой, как все нормальные люди. Несколько месяцев ходила как в воду опущенная и вдруг опять стала набирать голос. Ненадолго ее хватило в смирных побыть. И если бы не крайняя необходимость, никогда бы и никто не увидел его лично открывающим калитку к ней во двор. Особенно после сегодняшнего заседания правления колхоза, на котором она изгалялась над ним как только могла. Как будто председатель колхоза бесчувственный чурбан, которого можно безнаказанно обливать какой угодно демагогией, как дегтем, и вываливать во всяких словах и выражениях, как в перьях. А потом попробуй их отлепи. Тимофей Ильич даже плечами передернул, опять ощутив всей своей кожей, как она обкладывала его словами одно хлестче другого. Минут пятнадцать снимала стружку за то, что он, видите ли, не спросился у нее, перед тем как поехать на конезавод за этим несчастным жеребцом, выбракованным для колхоза из племенного табуна самим генералом Стрепетовым по старой фронтовой дружбе с Тимофеем Ильичом. И хотя бы один из членов правления заступился при этом за своего председателя, когда она отчитывала его в присутствии представителя райкома так, что до сих пор горят уши. Напрасно он сгоряча взялся было доказывать ей, что на совещания передовиков сельского хозяйства и на пленумы лучше, конечно, на «Волге» ездить, а вот по полям — верхом на лошади, чтобы не из окошка все увидеть и пощупать своими руками. Его же слова она и повернула против него. Так и оскалила все свои зубы: «Ну да, а с Дона, с катера еще в лучшем виде все можно будет обозревать. А то еще давайте мы нашему Тимофею Ильичу на колхозные деньги персональный вертолет купим». Все правление хохотало, а ему только оставалось наливать воду из графина стакан за стаканом. И после этого еще не хватало встретиться с ней не где-нибудь, а на ее же территории, в ее доме. Но и какого-нибудь иного выхода у него сейчас не было, если начальнику того самого военного училища, которому приглянулся для полевых занятий хутор Вербный, вздумалось поселиться именно в ее доме. Как будто не нашлось для него других, более подходящих, из тех же кирпичных, которые за последний год целой улицей вытянулись по-над Доном. В то время как Клавдия Пухлякова живет все в том же, что и до войны, доме, а точнее, в курене, унаследованном ею от отца, которому он, в свою очередь, достался от деда. Как-то и для колхоза совестно, что такой гость, полковник, квартирует под такой ветхой крышей. Но тут уже изменить ничего невозможно, раз за рулем у этого полковника сидит не кто-нибудь иной, а Клавдии сын, который сразу же и поспешил подкатить своего начальника прямо к дому. И теперь по милости ее Вани изволь тоже командироваться в ее дом… Если бы не эта вечная нужда колхоза в технике, он не позволил бы себе этого и в мыслях. А этому полковнику, который поселился у Клавдии Пухляковой, ровным счетом ничего не будет стоить списать и передать колхозу одну-две бортовые машины, взамен которых его училище, конечно, незамедлительно получит новые, потому что наша армия пока, слава богу, ни в чем не знает отказа. Не из-за этого ли, между прочим, и колхозы мирятся с этим проклятым автомобильным дефицитом. Не может быть, чтобы на такую, в сущности, скромную просьбу колхоза мог последовать от полковника отказ после того, как от колхоза с первого же дня ни он сам, ни подчиненные ему офицеры и курсанты ни в чем не знают отказа. Ни в помидорах и арбузах прямо с огорода и с бахчи, ни в парном молоке, которое по распоряжению Тимофея Ильича отпускается для военной столовой с фермы без всяких наценок. Конечно, не Тимофея Ильича надо агитировать, что помощь защитникам Родины — священный долг, но не мешало бы, чтобы и они помогли колхозу. Хотя бы в порядке взаимности за то, что проводят свои полевые занятия на землях колхоза, безвозмездно пользуясь и Доном, через который то и дело их амфибии шныряют, как черепахи, взад и вперед, так что его берега теперь будут сплошь перепаханы гусеницами, пока полая цимлянская вода опять не затянет их илом; и Вербным островом, с которого скоро все талы уйдут на маскировку их раций и бронетранспортеров; и задонским лугом, где из-под каждой вербы сверкают, обшаривая небо, локаторы, а между стогами чадят кашеварки. Так недолго колхозу остаться и без сена. Не говоря уже о гостеприимстве местных казачек, из-за которого потом еще долго будет продолжаться брожение в семьях. С того дня, как военная колонна спустилась с горы, в хуторе не стало покоя мужчинам. Если не дочка на глазах у родителей затеяла любовь с кем-нибудь из курсантов, то смотри, как бы ее мать чересчур не загляделась своими казачьими глазами на квартирующего у нее в доме офицера. Да так, что ее муж потом среди бела дня бросает в борозде трактор и бежит из степи наводить ревизию в хутор. Из-за этого в колхозе и трудовая дисциплина стала хромать. Все проулки, разделяющие сады, забиты машинами, какие только и можно увидеть по телевизору с Красной площади седьмого ноября, в каждом доме — по квартиранту, то и по два, по три. И попробуй отец с матерью уследить за своей дочкой или же ревнивый муж за женой, если и весь хутор — в садах, и берег Дона — в вербах, а стоит только подняться по балке в степь — государственная лесополоса. А расплачиваться за это — все тому же председателю колхоза, к которому, что ни утро, если не жена чья-нибудь прибегает с синяком на скуле, то чей-нибудь муж с заявлением о выходе из колхоза по случаю безотлагательного отъезда в Кулунду. Но и все эти неприятности в целом ничего не стоили для Тимофея Ильича перед одной только перспективой встретиться с Клавдией Пухляковой в ее же доме. Почти крадучись подбирался он к нему верхом на том самом злополучном жеребце, из-за которого она сегодня утром и подняла на заседании правления весь этот гай. Правда, объезжая стороной птичник, он лично удостоверился, что еще не меньше часа пройдет, прежде чем куры захотят с зеленого лужка на насесты перекочевать, но могла же Клавдия и на Нюрку их оставить, чтобы прийти домой пораньше. Недаром она теперь лишнюю минуту боится задержаться на птичнике, чтобы, чего доброго, не упустить эту минуту полюбоваться на своего Ваню. Через час Тимофей Ильич вышел из дома Клавдии Пухляковой в настроении, о котором лучше всего говорило, что он вдруг весело рассмеялся наедине с самим собой и, спускаясь по скрипучим ступенькам во двор, подумал, что надо бы выписать хозяйке этого дома из председательского резерва с полкубометра леса на ремонт ее обветшавшего крылечка. Задержавшись на ступеньке, Тимофей Ильич даже обратил внимание, какие сегодня зеленые и крупные высыпали над Доном звезды. Сверх ожидания его визит к полковнику оказался на редкость удачным, даже не одну или две, а четыре бортовых машины тот пообещал в пользу колхоза списать по акту после окончания военных занятий. Что значит тоже бывший фронтовик — они сразу смогли понять друг друга. Молодец и Ваня, вовремя вставил слово, не побоялся поддержать перед начальником свой родной колхоз. Ничего не скажешь, порода, но и не зря же для поступления в училище колхоз его такой характеристикой снабдил… А может, и вообще стоило бы поставить на очередном правлении вопрос о ремонте этого никуда уже не годного дома, не ожидая, пока его хозяйка сама, по своей чрезмерной гордости соизволит попросить об этом колхоз. И счастливый женский смех вперемешку со сдержанным мужским доносился сегодня с Дона в хутор по тихому воздуху вместе с песнями и скрипом весел с такой звучностью, как будто смеялись, пели и хлюпали веслами по воде совсем рядом. Но тут же это настроение, навеянное Тимофею Ильичу столь удачным исходом его визита к полковнику, безвозвратно испарилось. Он уже хотел оторвать свою руку от железной трубы, приспособленной под перильца для крыльца, как вдруг рука его так и прилипла к отполированному металлу. Холодок от трубы, пробежав по руке, окутал его плечи ознобом. Так и есть, все-таки не уберегся он, не рассчитал за этими чаями с гостеприимным полковником время и по своей же вине напоролся на нежелательную встречу. Потянув в себя воздух, Тимофей Ильич явственно ощутил ноздрями запах гари. Потому что это, несомненно, не чей-нибудь другой, а ее, Клавдии, голос донесся до него с улицы, из-за калитки. — Вот, значит, где мы с тобой встретились, — говорила она. — А я как только признала тебя, так сразу же и покатилось куда-то вниз мое сердечко. Заинтригованный Тимофей Ильич так и замер, полуопустив, полунавесу держа над ступенькой ногу, чтобы под ней случайно не пропела доска… Не раз Будулаю казалось, что разговор вот-вот наткнется на острие, когда Клавдия Андриановна, виновато взглядывая на него, опять предпринимала попытку прервать Привалова: — Подожди, Никифор, мы еще так ничего и не услышали от Будулая.. И Будулай уже начинал сжиматься под ее взглядом, так и не зная, что ему надо будет отвечать. Полуправды он не хотел, а вся правда с тех пор, как ушел он из хутора Вербного, уже принадлежала не только ему одному. Но каждый раз в самый последний момент ему опять, сам того не ведая, приходил на помощь Привалов. — Ах, подлец! — вдруг дернувшись от внезапного воспоминания, гремел он, и глаза у него загорались мрачным светом. Это означало, что наступило у него время вернуть этому слову смысл, который вкладывали в него все другие люди. А уж если он возвращал ему его смысл, наверняка невесело должен был почувствовать себя тот, кого брал он на мушку своего взгляда. — Так бы сразу и сказал мне, что тут замешаны не только финансы. Клавдия Андриановна напомнила ему: — Но Будулаю же неизвестно, о чем идет речь. Привалов и ее пригвождал взглядом: — Как это неизвестно? Напрасно ты так думаешь. Конечно, не о четвертом кубанском корпусе, памятник которому давно уже стоит на месте Кущевского боя. В то время как память о донцах, героях Ага-Батыря, Корсуня и Будапешта, зарастает травой из-за того самого деятеля, который заявил мне, что перед лицом неотложных народнохозяйственных нужд мемориал какому-нибудь казачьему корпусу может подождать. И при этом с улыбочкой добавил, что еще неизвестно, с какого бока к этому правильнее всего будет подойти. А сам смотрит на меня голубым взглядом и кнопочкой на своем карандашике: щелк, щелк. Клавдия Андриановна с беспокойством прервала его: — Ты только не волнуйся. Не забывай, что тебе сказали врачи. — Я и не волнуюсь, откуда ты взяла. Много было бы чести для него… Щелк — и памятника павшим героям на будущую пятилетку опять в смете нет. Но, несмотря на это, я понимаю, что надо себя держать в руках и постараться по мере возможности из берегов своего характера не выйти. «Как же, говорю, неизвестно. С того же самого бока, с какого наши донцы брали и Ростов и Будапешт». — «За это, — отвечает, — им, конечно, вечная слава и низкий поклон, но не кажется ли вам, товарищ бывший начальник политотдела, что у этой проблемы есть еще и другой разрез?» — «Что еще, — спрашиваю, — за разрез?» Чувствую, как чем-то знакомым и подленьким потянуло от этого слова, но виду не подаю. «Исторический. Если взглянуть на это не только с благородных позиций увековечения вашего доблестного донского корпуса, а в масштабе всей казачьей проблемы в целом». У меня так и екнуло, но я и ухом не повел, а терпеливо жду, когда эта голубоглазая рыба поглубже в вентерь войдет. — Привалов как-то хорошо хмыкнул, веселая усмешка заиграла у него в углу рта. — «Что-то, говорю, я о такой проблеме в целом ничего не знаю». И сам смотрю на него круглыми глазами. Тут же слышу, как еще дальше посунулся в вентерь этот сазан, потому что он своим шариковым пистолетиком три раза подряд: щелк, щелк, щелк… «Я, говорю, только знаю, что мой отец, Иван Филиппович, казак с хутора Рябовского, и до революции не каждый день борщ с мясом ел, и в двадцать девятом году тоже не от жирного навара поспешил со своим братом Михаилом ухватиться за колхоз. А до этого во главе нашего приваловского звена всю гражданскую в Красной Армии отслужил». — «Все это, — отвечает, — прекрасно, и такие факты, в порядке исключения, на Дону, конечно, могли быть, но согласитесь, что для поведения казачьей массы в целом они не характерны». — «Нет, говорю, мы всем нашим приваловским звеном в целом в Красную Армию и пошли: отец с тремя братьями, Михаилом, Василием и Поликарпом, и с единственным сыном, то есть со мной, которого тогда еще Никишкой звали. Но и тогда мы об этой казачьей проблеме не знали ничего. От вас первого слышу». — «А вам бы, говорит, как бывшему политработнику, не мешало знать. Тогда бы вы поскорее догадались, когда так безнадежно было скомпрометировано и само слово „казак“». Нет, каков подлец?! — И Привалов с сокрушением повинился — Вот тут я его и спугнул. Не выдержал роль до конца. Тихонечко спрашиваю: «Это когда же оно могло так безнадежно скомпрометировать себя? Уж не тогда ли, когда карательные сотни генералов Каледина и Краснова порубили, расстреляли и запороли насмерть на станичных майданах за приверженность Ленину сто сорок тысяч донских казаков! Или же тогда, когда лампас нашего корпуса на всем пути от Терека до Австрийских Альп своей и чужой кровушкой намокал?!» Тут я и спугнул его, — виновато повторил Привалов, — он дернулся из вентеря назад: «Я конкретно вешенское восстание девятнадцатого года имею в виду». — «А я, говорю, против этого самого восстания вместе с нашим приваловским звеном и с другими красными казаками Хоперского округа полтора месяца фронт держал, вплоть до подхода частей регулярной Красной Армии. Что же, и мне теперь ложиться под косогон вашей казачьей проблемы в целом?» — Вот здесь бы, Никифор, тебе не надо было… — с укоризной заметила Клавдия Андриановна. — За этим столом легко говорить. А там попробовала бы, когда он по самому живому режет. И при этом из своего карандашика как будто вторично расстреливает тех, кого уже расстреляла война: щелк, щелк… А Будулаю теперь явственно почудилось, как из того же самого костра вдруг вырвались языки совсем другого, черного пламени. И уже не лица товарищей выхватывали они скользящими отблесками из тьмы забвения, а как будто хотели испепелить, выжечь какую-то тень, которая надвигалась на них, заслоняя их собой и пряча от взоров. — Тогда он захотел отделаться шуткой: «Ого, да вы, оказывается, чистокровный казакоман». Но мне уже было не до шуток. Какие могут быть шутки, когда на глазах всю историю переиначивают шерстью наверх, всех подряд казаков, бедняков и середняков с кулаками заодно гребут одним и тем же бреднем. Чувствую, как что-то горячее вот отсюда, — Привалов подушечкой ладони коснулся груди, — так и шибануло мне сюда, — он дотронулся до затылка, — как будто меня ударили молотком. Как тогда под Гниловской фугасной волной, когда ты, Будулай, нашел меня в камышах и на своей кобыле, как чувал с зерном, в корпусной госпиталь повез. — На полпути вы, Никифор Иванович, пришли в память и пригрозили меня расстрелять, если я не поверну назад. — А ты что же хотел, чтобы я тут же тебе орден выдал за вынос контуженого комиссара с поля боя? Клавдия Андриановна от возмущения даже руками всплеснула. Но Будулай лишь молча улыбнулся, и, поощряемый его улыбкой, Привалов как ни в чем не бывало продолжал: — Но я и после этих его слов сдержался. Потому что от волнения мое давление может сразу до двухсот подскочить, и если не сдержаться, то и нашим внукам памятника пятому донскому корпусу не видать. В вежливой форме говорю ему, что, во-первых, чистокровными бывают только жеребцы и кобылы, а во-вторых, если я казакоман, то он стопроцентный казакоед, которому ничего не стоит советских генералов Селиванова и Горшкова с белоказачьими атаманами Калединым и Красновым в одну кучу свалить. Вот когда он и щелкать перестал. «Лично я, говорит, ничего не сваливаю, я всего-навсего чиновник, но вы, может быть, слыхали, что есть еще такая штука — государственный бюджет, и по этому бюджету, кроме монументов мертвым, мы должны еще строить школы и детские сады для их живых потомков. Мертвые, как говорится, сраму не имут, в то время как живые ни единого лишнего дня не желают ждать». Вот так прямо мне в глаза и отпечатал этот подлец. «И вообще, говорит, я бы не советовал вам так нервничать, в вашем возрасте это может здоровью повредить, особенно если у человека уже гипертония или даже просто склероз». — Здесь ты опять… — начала Клавдия Андриановна. На этот раз Привалов не обиделся на нее. Его тяжеловатый взгляд впервые как-то осветился. — Нет, я даже голоса не возвысил. «Вы, говорю, товарищ казакоед, пожалуйста, о моем здоровье не беспокойтесь, я и сам постараюсь, чтобы мне его хватило, пока на славных братских могилах живые гадюки еще будут яйца класть». И тут же, пока он еще не успел перебледнеть, спрашиваю у него: «У вас во время войны, конечно, бронь была?» Должно быть, от растерянности он мне как по уставу начал отвечать: «Так точно, была». — «А в Новосибирске за этой бронью осенью сорок первого вам случайно не приходилось пребывать?» — «Нет, говорит, я в Ташкенте был». — «Вот, говорю, и жаль». К этому времени он уже успел себя в руки взять и высокомерно спрашивает: «Это почему же, собственно говоря, жаль?» — «А потому, собственно говоря, что тогда бы я с великим удовольствием помог вам избавиться от этой ненавистной брони, как я одному такому же ответственному деятелю помог». — И, обрывая, Привалов гулко захохотал, колыхая грудью и всем телом. Только глаза у него при этом совсем не смеялись. Так же внезапно он оборвал свой смех. — Ты помнишь, Клава? — Как же не помнить, если это было при, мне, и потом я об этом тоже слышала от тебя не меньше ста раз. Привалов возмутился: — Но Будулаю я еще рассказывать не мог. Откуда же он может знать? — И тут же, игнорируя ее насмешливый взгляд, он стал рассказывать Будулаю: — Я там с генералом Конинским семьдесят пятую сибирскую дивизию формировал. У нас уже на руках приказ под Москву выступать, а половина личного состава дивизии по милости вот такого же подлеца с бронью, какого-то швейпрома, еще щеголяет в цивильных пальто. Пришлось мне договориться с военкомом, чтобы с этого швейпрома для видимости на некоторое время сняли бронь и с мобпредписанием направили к нам в строевую часть. А там ему на выбор предложили один из двух вариантов: или через пять дней вся дивизия будет обута-одета, или же мы его прямо в его цивильных брючках прихватываем с собой в эшелон. Ты, Будулай, конечно, догадываешься, какой он для себя предпочел вариант. — Догадываюсь, — глуховато сказал Будулай. Привалов вздохнул. — Еще и теперь иногда жалею, что мы тогда все-таки не прихватили его с собой на фронт. Но военком согласился всего на пять дней с него бронь снять. — И, еще раз вздохнув, Привалов присовокупил — Но казакоеду я, конечно, всю эту историю без благополучного конца рассказал. Клавдия Андриановна с вкрадчивостью поинтересовалась: — И что же он тебе после этого сказал? Никифор Иванович с досадой мотнул головой: — Ты и так знаешь… — Но ведь Будулай не знает, — затрепетав ноздрями, напомнила она. Уводя свой взгляд в сторону, Привалов неохотно пояснил: — То сказал, что от этого подлеца и можно было ожидать: «Теперь, говорит, не военное время, и вы, не запугаете меня. И вообще, говорит, вам лучше приберечь подобные истории для какого-нибудь вечера воспоминаний фронтовых ветеранов». — И вдруг Привалов набросился на Клавдию Андриановну так, что она даже отстранилась от него: — Да, да, я знаю, ты теперь скажешь, что я сам же испортил все. Клавдия Андриановна запротестовала: — Успокойся, ничего такого я и не думала сказать. — Но и смолчать этому подлецу я не мог. — Он жалобно взглянул на Будулая. — Потому что бывает, когда уже нельзя промолчать, если не хочешь сам быть подлецом. — Но тут же он беспощадно заключил: — И теперь из-за того, что мне, старому дураку, Попала шлея под хвост, нам при жизни так и не дождаться памятника тем, кто на озере Балатон… — Что-то булькнуло у него в горле, как будто перехватило его. С видимым усилием он вытолкнул из себя — А Григорий Александрович Воронов, командир сорок седьмого полка двенадцатой дивизии, ты его помнишь, Будулай, пишет мне. — Дотронувшись ладонью до вороха писем на столе, он на память прочел: — «Ведь нас уже осталось совсем немного…» И впервые за этот день Будулай увидел, как в уголках его безулыбчивых глаз выступили скупые капельки влаги. Но Привалов явно не хотел, чтобы это заметил кто-нибудь другой… Отмахнувшись, как от чего-то постороннего, коротким жестом, он с преувеличенной живостью бросился рыться в ворохе открыток и конвертов на столе и, извлекая из них один листок, приблизил его к глазам. — А вот что, Будулай, еще пишет мне этот подлец Томахин: «Ты бы, Никифор Иванович, теперь меня не угадал, борода, как у Фиделя Кастро. Уже четыре месяца ношу, она растет быстро, и, когда мороз, тепло на рыбалку ходить…» — Голос у Привалова прервался, листок письма затрясся в руке. — Ну и подлец! Но теперь уже этот смех не мог обмануть Будулая. Теперь он, кажется, понял, почему при этом глаза у Привалова никогда не смеялись. И почему как сизым пеплом все время подернут их взгляд. Как давно погасший в степи костер. Лишь изредка вырвется из-под этого пепла и хлынет наружу свет от огня, раздуваемого ветром скорбных воспоминаний, и тут же стыдливо спрячется, уйдет вглубь. Снова сизой мглой дымятся они, дотла выжженные скорбью. — Ох и напугал же ты меня, милый! Как же ты мог здесь очутиться? Каким тебя занесло ветром? За все время своего председательствования Тимофею Ильичу ни разу не довелось услышать, чтобы Клавдия разговаривала с кем-нибудь таким тоном. Вот тебе и Пухлякова! Зацепило, оказывается, и ее крылом этого циклона. И сразу же оказалось, что ничем она не отличается от всех других хуторских женщин. Но с кем же, более или менее подходящим для нее и ее возраста, она может так любезничать, если с ее квартирантом-полковником Тимофей Ильич только что пил чай, тот остался в доме. В другое время Тимофей Ильич никогда бы не узнал ее голос. Не разговаривает, а прямо-таки стелет. — Ведь я уже совсем было мимо тебя прошла, когда ты догадался отозваться, — радостно говорила она за калиткой. — Я тебя по голосу и узнала. Вот даже какие крепости начинают шататься, когда под их стенами протрубят военные трубы. Но коль так, то и не Тимофею Ильичу тогда нужно избегать этой встречи. Еще неизвестно, кому теперь первому придется отводить свой взгляд в сторону. И не до утра же ему было здесь стоять, подслушивая, это уже было бы похоже на подлость. Пусть этим занимается кто-нибудь другой. Но когда, потянув к себе за кольцо дверцу калитки и перешагивая через порожек на улицу, Тимофей Ильич очутился лицом к лицу с Клавдией, она, к его удивлению, ничуть при его появлении не смутилась, даже не сделала попытки сдвинуться с того места, где стояла. Она целиком была поглощена другим. У нее над головой колыхалась длинная и глазастая голова того самого жеребца, которого Тимофей Ильич, подъехав сюда, привязал к забору, и это, оказывается, не с кем-нибудь другим, а с ним беседовала она под звездным небом. — Постой, постой, так это значит, — голос ее прервался, — это же из-за тебя сегодня нашему председателю от меня досталось… Бедный он, бедный, но откуда же я могла знать? И теперь, получается, мне надо будет у него прощения просить. Ну ничего, пусть это ему будет аванец… — Тимофей Ильич услышал, как она просто-таки залилась смехом. — Это, Громушка, прямо как в сказке… Так это, значит, из-за тебя… Ох, и сейчас еще оно никак не хочет успокоиться, нельзя так пугать. Так вот где, оказывается, нам назначено было повстречаться. Но как же ты, Громушка, с ним мог расстаться?.. Взял бы и привез с собой. А для меня он тебе ничего не велел передать? И Тимофей Ильич видел, как при этих словах, взяв Грома обеими ладонями за морду, она поворачивает ее к себе, заглядывая в глаза, и Гром безропотно позволяет ей все это делать, по-собачьи пригибая назад уши. Чем больше Тимофей Ильич на все это смотрел, тем меньше понимал. Но тут вдруг Клавдия сама обернулась к нему. — Если вы, Тимофей Ильич, ко мне, то я сейчас, — сказала она тоном гостеприимной хозяйки, как будто бы ничего не произошло между ними сегодня утром. Однако Тимофей Ильич не захотел принимать от нее этот подарок. — Нет, Пухлякова, не к тебе, — ответил он сухо. Не замечая или же делая вид, что не замечает этой сухости в его голосе, она продолжала все в том же несвойственном ей тоне: — Так бы вы, Тимофей Ильич, сразу и сказали, что это не какой-нибудь, а чистокровный донской жеребец. — Зарываясь рукой в гриву жеребца, она струила ее между пальцев. — Это же совсем другое дело. — По-моему, я так и говорил, — буркнул Тимофей Ильич. — Значит, надо было потверже, а то, я помню, вашего голоса сегодня на правлении совсем не было слышно. — Зато тебя, Клавдия Петровна, было слышно. С тобой не шибко разговоришься. Она воркующе засмеялась. — Какой же вы председатель колхоза, если не умеете при надобности других членов правления к порядку призвать? Значит, нужно было свою власть употребить. — С тобой употребишь. Клавдия охотно согласилась: — Я, как женщина, иногда, конечно, могу и из берегов выйти, а ваша обязанность — меня в них обратно завести. Для того вас и избрали. Она явно издевалась над ним, он хорошо видел, как зубы у нее вспыхивали в темноте в неудержимой улыбке. И самое лучшее было после того, что он уже наслушался от нее утром, пропускать ее слова мимо ушей, что бы она ни говорила. Пусть себе тренируется перед новыми выпадами на предстоящем отчетно-выборном собрании в колхозе. — Некогда мне с тобой еще и здесь прения разводить — сказал он, отвязывая уздечку от стояна забора. — Нет, Тимофей Ильич, еще попреем немножко. — Одной рукой она перехватила уздечку, в то время как другой не переставала оглаживать гриву и морду Грома мягкими прикосновениями ладони. С той же уступчивостью в голосе она предупредила — Не надо, Тимофей Ильич, так дергать. Раз он племенной, то, значит, и соответствующее обхождение с ним должно быть. Не так, как со всеми другими нашими лошадьми. Все больше не нравилась Тимофею Ильичу эта ее уступчивость. Пусть кого-нибудь другого попытается обмануть, он же предпочитал иметь дело с той Клавдией Пухляковой, которая обычно разговаривает с ним не таким журчащим голосом. Так, по крайней мере, привычнее, хотя, конечно, тоже не сладко. Все же он решил выяснить, что за всем этим может скрываться, и, не отпуская уздечку, которую Клавдия тянула у него из руки, спросил: — Например? — Например, если на других лошадях у нас в колхозе моторы от тракторов возят, нагрузят на подводу и стегают коней всю дорогу до «Сельхозтехники», то он не для этого назначен. — Для чего же он, по-твоему, назначен? — с трудом сдерживаясь, спросил Тимофей Ильич. — Вы и сами должны знать, раз за него такие деньги решились заплатить, — бесхитростно ответила она, все так же лаская жеребца, даже прижимаясь к его морде щекой. И он, этот без году неделя появившийся в колхозном табуне Гром, тоже норовил потереться своей мордой о ее плечо. — Да, Громушка, да, — разговаривала она еще и с ним между словами разговора с Тимофеем Ильичом. — Я тоже все помню, но об этом мы еще успеем с тобой потом, после… — Она возвращалась к Тимофею Ильичу — И под седлом по нашей жаре, как вы знаете, ему вредно ходить. — Что же мне теперь, его ради мебели держать? Еще больше его возмущало, выводило из себя, что иногда она, казалось, и совсем не слышала его слов, целиком занятая своими нежностями с этим Громом. — Если бы, Громушка, я могла знать, я бы прихватила для тебя хлеба или глудочку сахара, а теперь наш председатель вряд ли мне позволит сходить за ними в дом. Он на меня сегодня злой. Но если он когда-нибудь вздумает плетку на тебя поднять, ты, Гром, пожалуйста, мне только глазом моргни. Мы на него тоже уздечку найдем. Это было уже слишком. Тимофей Ильич взорвался: — Вот, вот, ты еще проведи тут со мной семинар по конскому вопросу, Пухлякова. Поучи, какое мне нужно обхождение с лошадьми иметь, а то я в этих вещах совсем ничего не понимаю. Тут же он и пожалел, что не сдержался, закатил перед нею целую речь, а она и не слышала ее. В то время как он выступал, она продолжала ласково бормотать на ухо жеребцу: — А может быть, Громушка, он и разрешит, если мы его, конечно, получше попросим. Это он только снаружи такой неподступный, я его давно знаю. И при этом зрачок ее глаза, скошенного в сторону Тимофея Ильича, искрился в полумгле звездной ночи рядом с искрящимся зрачком Грома. Но эта подкупающая нежность в ее голосе теперь уже явно предназначалась не только Грому. Тимофей Ильич хорошо это понимал. А потому и убираться надо было отсюда немедленно, пока эта вероломная женщина еще не успела растопить ему своей ласковостью сердце. Тимофей Ильич сильнее потянул к себе из руки Клавдии уздечку, дернул к себе и полностью завладел ею. Не мешкая, тут же И повел жеребца от двора Клавдии. Тогда она мстительно прокричала вдогонку: — Так, Громушка, и запиши, прибегай жаловаться прямо ко мне. Я там не знаю, тыщу или две тыщи за тебя наш председатель отдал, но если он ив самом деле захочет попробовать твою шкуру плеткой, я с него принародно не шкуру, а кое-что другое спущу. Предпочитая совсем ничего не отвечать на эти слова, Тимофей Ильич молча вскинул в седло свое грузноватое тело. Жеребец только вздохнул под ним… И спустит, за этим у нее не станет. Знал бы он, как может обернуться дело, ни за что бы не связывался с этой покупкой. У него, слава богу, и без этого есть пока на чем совершать свои объезды полей и ферм, особенно после того, как удалось наконец заменить отслужившую все свои сроки «Победу» на «Волгу». А со своей тайной печалью, что от «Волги», конечно, пахнет совсем не конским духом, он как-нибудь справится сам, как справлялся до сих пор. В конце концов, это действительно и слабость его и блажь, а он еще не пенсионер, чтобы распускать нюни. Но, разворачивая Грома перед двором Клавдии, он все же не мог отказать себе в удовольствии мимоходом притиснуть ее к забору и был крайне раздосадован, когда этот жеребец, не послушав движения поводьев и взмотнув головой, осторожно обошел ее стороной. Клавдия захохотала: — Смотрите, Тимофей Ильич, я теперь за него буду с вас на правлении персональную стружку снимать. Вот же вздорная баба! Тимофей Ильич удержался от ругательства в самый последний момент, но все же прошептал его маленьким язычком. Знает и насчет этой стружки, которую с председателя колхоза старается содрать всякий, кому не лень. Как только новая перестройка в сельском хозяйстве, так и новая стружка. Скоро уже до костей доберутся, особенно если и на местах каждому давать право фуговать руководителей колхозов почем зря. А теперь еще из-за этого жеребца решила его на мушке держать. Ради этого он, оказывается, и уговаривал генерала Стрепетова его продать. Если так, то недолго эту дорогостоящую покупку и обратно вернуть. Вдогонку она кричала ему еще какие-то явно угрожающие слова вперемежку с ласковыми словами Грому, но, к счастью, их относило в сторону ветром с Дона. И все это в благодарность за то, что он только что думал, как бы отремонтировать, а может, и построить ей за счет колхоза дом, хотя она, конечно, и не знала об этом. Но если б и знала, все равно рассчитывать на ее благодарность не пришлось бы. Скорее можно дождаться чего-нибудь другого. Еще тебе же и расхохочется на заседании правления в лицо: «С чего это вы, Тимофей Ильич, вдруг сделались для меня таким благодетелем? Уж не думаете ли вы этими досками мою критику зашить, чтобы и я вам только головой кивала, как ваш заместитель или главный бухгалтер? Нет, уж лучше вы поскорей зашейте этими досками щели в той же школе, где детишки зимой и в теплых шубах зубами лязгают, и залатайте этим шифером крыши одиноким старухам, чтобы они не считали звезды сквозь потолок. А я как-нибудь и без вашей доброты обойдусь. У меня, слава богу, еще свои руки есть». И Тимофею Ильичу с такой осязаемой выразительностью представилось, как она публично одергивает и отчитывает его за его же заботу о ней, что он тут же мысленно отрубил: нет, нарываться на ее благодарность не станет. У председателя колхоза тоже своя гордость должна быть. И раз она сама не просит, значит, у нее не горит. А куренек у нее не такой уж никудышный. Эти казачьи курени под чаканом только на вид бывают ветхие, а стоят по сто лет. И тот же полковник, как умный человек, должен понять, что для колхоза еще не подошло время на общественные средства людям хоромы отстраивать. Еще неизвестно, как на это захочет общее собрание посмотреть: у Клавдии Пухляковой за ее язык тоже найдутся враги. Тем более что у колхоза действительно столько самых вопиющих прорех: та же школа и те же одинокие старухи, которые в своих флигельках почти как под открытым небом живут. На этот счет Тимофей Ильич полностью с Клавдией Пухляковой согласен. Он окончательно подытожил: «Подождет». Но какой-то червячок все время, пока он берегом Дона ехал из хутора в станицу, шевелился где-то у него внутри, и всю дорогу ему не хватало еще какого-то звена в логической цепи его рассуждений, пока перед самой станицей он вдруг не ухватился за него: а там и Ваня, ее сын, в офицеры выйдет, начнет своей родной матушке из своего военного жалованья помогать. Захочет — отремонтирует, а захочет — так и новый кирпичный дом ей поставит. С низами. У нас в армии кадровым офицерам, доблестным защитникам мирного труда своего народа, хорошо платят. Останавливаясь на этом выводе, Тимофей Ильич совсем повеселел, мысли его вернулись в первоначальное русло. Он и Грома уже не дергал за поводья, как первую половину пути, когда перед его мысленным взором выплывало насмешливое, улыбающееся лицо Клавдии. Как-никак, а день, начавшийся с таких неприятностей по ее вине, окончился для него более чем успешно в ее же доме. И за это спасибо. Четыре почти новых бортовых машины по нынешнему времени для колхоза находка. Теперь будет на чем и стройматериалы для клуба и минеральные удобрения со станции Артем возить, а ту, что с двумя ведущими осями, можно будет выделить специально для транспортировки доярок на ферму. Давно уже пора перестать им в любую погоду, часто по грязи и в пургу, два раза на день по четыре километра туда и обратно курсировать. Продолжая планировать, как лучше будет распорядиться этими чуть ли не с неба свалившимися машинами, Тимофей Ильич второй раз за вечер засмеялся наедине с самим собой. Тот, кто повстречался бы с ним на береговой дороге в этот момент, наверняка бы встречно улыбнулся, увидев, как смеется, даже начинает что-то чертить рукой в воздухе председатель колхоза, оживленно беседуя с самим собой. Но от хутора вплоть до самой станицы так и не произошло у него никаких встреч, потому что уже было поздно, совсем темно. К этому времени обычно уже замирало всякое движение на придонском проследке. Все давно уже утонуло в теплом осеннем тумане, из которого едва светился слева Дон. Но этот новокупленный жеребец, из-за которого Тимофею Ильичу пришлось пережить сегодня столько горьких минут, уверенно находил дорогу и в тумане. Несмотря на то что возить по ней своего нового хозяина ему до этого пришлось совсем немного. Задумавшись, Тимофей Ильич давно уже бросил поводья на луку седла. Умная лошадь: пожалуй, действительно будет грех использовать ее под седлом, надо пустить жеребца в колхозный табунок, пусть улучшает племя. Только уж очень глубоко вздыхает иногда, задрожит от головы до ног, как о чем-то вспомнит, и опять идет спокойно, не сбиваясь с дороги. Глазастый, видит и сквозь туман. А может, и потому, что до этого, по словам генерала Стрепетова, побывал в руках у какого-то цыгана-табунщика, у него науку прошел. Они по этой части мастера. Недаром генерал Стрепетов согласился и расстаться с ним только потому, что после разлуки со своим прежним хозяином, который в один прекрасный день сбежал с конезавода вместе с другими цыганами за ветром, совсем испортился жеребец. На версту никого к себе не подпускал, грыз и людей и всех других жеребцов в табуне, а новому табунщику при первом же знакомстве устроил такой экзамен, что тот и теперь еще в гипсе лежит. «Если бы не какой-то дьявол в него вселился, ни за что бы его тебе не видать, — откровенно сказал Тимофею Ильичу на прощание генерал Стрепетов. — Но смотри, как бы он с тобой не сделал того, чего не удалось сделать фрицам». При воспоминании об этом напутствии своего бывшего комдива Тимофей Ильич не без тщеславия улыбнулся, подумав, как изумился бы тот, увидев его спокойно разъезжающим по полям колхоза на этом цыганском дьяволе. Понятно, и без урона не обошлось, никто не знает, сколько до этого раз Тимофею Ильичу пришлось кувыркаться через голову жеребца. Приучая его к себе, Тимофей Ильич заезжал в степи в самую глушь, в Исаевскую балку, и там пикировал из седла без всяких свидетелей. Но поводьев из своих рук он так ни разу и не выпустил. Если лошадь умная, то она прежде всего должна оценить твердую руку. У этого же Грома ума хватит на целый табун, и он вскоре уже перестал позволять себе свои номера: внезапно останавливаться на всем скаку или же носить седока на дыбках, как в цирке. Хотя и теперь еще иногда нападает на него буйство, стоит только потерять бдительность, он сразу замечает. А пока пусть себе улучшает в небольшом колхозном табуне племя. Но когда Тимофею Ильичу будет становиться совсем невтерпеж, он все-таки будет брать этого цыганского жеребца под седло, чтобы поездить на нем. Невзирая на всякие возможные выпады со стороны той же Клавдии Пухляковой. Пусть говорит что хочет, тут он ей не уступит, да это и не в его силах. Потому что никакой женщине не дано понять, как исподволь может подкрасться и навалиться эта тоска на человека, у которого самая главная часть его жизни — от первого до последнего дня войны — прошла в седле. Как не понять и того, что воспоминания о товарищах, которые навсегда остались лежать под Кизляром, под Ростовом и в венгерском ущелье Ойтоз, ни в какое иное время не посещают с такой обжигающей яркостью, как под это поскрипывание седла в такт конскому шагу. Рано утром, укладывая в сундучок Будулая сумку с харчами, Клавдия Андриановна пожалела его: — Он вас своим казакоедом совсем замучил. Поспать не дал. — Где-нибудь под лесополосой отосплюсь, — успокоил ее Будулай. Оглянувшись на дверь дома, из которой еще не выходил Привалов, она коснулась щеки Будулая облачком своих дымчатых, как паутинка, волос. — Но вы за это слишком сильно не обижайтесь на него, хорошо? Это он оттого, что боится. — Встречаясь со взглядом Будулая, она подтвердила: — Да. Никогда и ничего не боялся, а теперь стал бояться одного: как бы нечаянно не дали в обиду и не утратили того, что он привык защищать всю свою жизнь. От того самого дня, когда со своим приваловским звеном в Красную Армию ушел, и до Дня Победы. Вот и выходит из себя, когда ему начинает казаться, что кто-нибудь может этому причинить ущерб, и сразу же со своей защитой спешит. Как будто, если он теперь не подставит свою грудь, завтра уже будет некому. А жизнь уже почти прожита. Это у него в крови. Вы, Будулай, не обижайтесь на него. В этом месте насмешливый голос Привалова переспросил у нее: — Это за что же, по-твоему, он может обидеться на меня? Почему-то вышел он проводить Будулая в дальнейший путь не в своем чесучовом кителе без погон, а в том самом, с полковничьими погонами, который Будулай видел из-за двери, приоткрытой в соседнюю комнату, при всех своих орденах и медалях. Между ними четыре ордена Красного Знамени теснились друг к другу в особом ряду. К удивлению Будулая, сама же Клавдия Андриановна и разоблачила себя: — За то, что ты, как гостеприимный хозяин, ему спать не дал. Привалов встретил ее упрек спокойно: — Ничего. На то он и бывший фронтовой разведчик, чтобы по ночам не спать. Я, может быть, по его милости вообще чуть не погиб, когда из-за этого коня, украденного из конюшен бывшего румынского короля Михая, вынужден был из рук маршала Толбухина штрафной кубок чистого спирта выпить. Ты бы хоть теперь признался мне, Будулай. С седла мотоцикла Будулай покачал головой: — Мне, Никифор Иванович, признаваться не в чем. — Может быть, и теперь еще станешь уверять, что это не твоих рук дело? — Не моих. — А кто же тогда, по-твоему, мог этого жеребца из-под носа королевской стражи увести? — Этого я, Никифор Иванович, не знаю. — Всегда я тебе верил, Будулай, а тут, извини, не могу поверить. И ты, конечно, знаешь почему. Будулай вспомнил, как о том же самом спрашивал его на конезаводе генерал Стрепетов. — Знаю. Потому что лучше цыган конокрадов не может быть. — Ну вот видишь, какой он догадливый. — Удовлетворенный, Привалов повернулся к Клавдии Андриановне — А ты еще боялась, как бы он не обиделся на меня. Еще неизвестно, кому обижаться нужно. Верно, Будулай?. И, не дождавшись ответа, Привалов закатился своим детским смехом так, что ордена и медали, сталкиваясь, забренчали у него на груди. Но теперь Будулай безошибочно знал, почему при этом глаза совсем не смеялись у него. Как некогда, когда проходил через хутор фронт и в доме у Клавдии стоял штаб одной из наступавших от Волги частей, так и теперь зеленая, в лиственных бликах машина стояла у ее двора, на подоконнике журчал телефон и на той половине дома, которую занимал полковник, за полночь горел свет. Подъезжали и отъезжали запыленные мотоциклы, ступеньки стонали под ногами офицеров, приходивших к полковнику на доклад рано утром и в поздние вечерние часы, а на все остальное время дня Ваня увозил его в степь и за Дон. Возвращались они оттуда почти всегда по-темному. Заметно прибавилось у Клавдии и хлопот. Время у нее теперь было рассчитано не по часам, а по минутной стрелке премиального будильника, стоявшего на столе. Еще раньше ей теперь надо было вставать, чтобы перед уходом на птичник успеть наготовить сразу на двух оказавшихся у нее на попечении больших и здоровых мужчин, которые, особенно когда возвращались вечером со своих занятий, все, что ни поставь перед ними на стол, как за себя бросали. Правда, полковник в первый день, когда Ваня ввел его в дом, объявил, что питаться они будут в своей военной столовой, но Клавдия встречно спросила: — Неужто Ване и в своем доме нельзя на материнских харчах побыть? Под ее жалобным взглядом полковник смягчился: — Ну хорошо, его мы на это время можем на ваше довольствие перевести, а я… Но тут уже Клавдия решительно перебила его: — А вы у нас тоже за это время не оторвете последний кусок. Все равно мне не два борща варить, и у нас, слава богу, не какой-нибудь отстающий колхоз. — Ну, если не отстающий… — Полковник склонил голову, окончательно сдаваясь. Ни одного волоса не было у него на голове с пятнистыми следами давнего сплошного ожога. С того часа, как спустилась с бугра колонна военных машин, сразу повеселел хутор Вербный. Казалось, наперекор самой осени не теми блеклыми цветами, какие пристали этому времени года, а теми, какие обычно вызывает к жизни весна, сразу и заиграли все его улицы и подворья. Все хуторские женщины как сговорились в одно и то же утро достать свои самые яркие платья и платки, которые обычно приберегались у них в шифоньерах и на дне сундуков для больших праздников и поездок в город. Не только молодые девчата, которым не привыкать уже было щеголять с голыми ляжками, но и замужние женщины, нащелкавшись за день на виноградниках секаторами, теперь еще и по ночам усиленно щелкали ножницами, срочно подгоняя длину своих юбок под новейшую моду. Пришлось и Клавдии распахивать дверцы своего диктового шифоньера, купленного ровно за день до того июньского дня, когда мужу ее принесли из сельсовета повестку. Ей, конечно, нельзя было, как другим женщинам, похвалиться чересчур богатым выбором своих нарядов, но и не могла же она и теперь, когда в доме появился чужой человек, продолжать ходить все в одном и том же ситцевом халатике или в кофточке с грубошерстной юбкой. Хотя бы ради того, чтобы не уронить в глазах начальника своего сына Ваню. Но когда наутро, после того как он привез полковника, она вышла из спаленки в своем, как всегда считала, лучшем бордовом платье с кружевным воротничком, которое обычно надевала только на районные слеты передовиков животноводства, она увидела вдруг, как Ваня, бегло окинув ее взглядом, зловещим полушепотом ополчился на Нюру: — Ты здесь совсем запустила нашу мать. Ей за своим драгоценным птичником некогда в зеркало на себя глянуть, так хоть бы ты ей подсказала, что такие платья теперь носят только… — Кто, Ваня? — перебила его Клавдия. Из матово-смуглого лицо его сделалось медно-красным. Но и не в его характере было отказываться от своих слов. — Старухи, мама, вот кто, — хмуро закончил он, избегая встречаться с ее взглядом. — А я, Ваня, разве еще не старуха? — с улыбкой спросила Клавдия. От возмущения он чуть не задохнулся и, оглядываясь на дверь в соседнюю комнату, за которой шелестел своими картами полевых занятий полковник, снова набросился на Нюру: — Слышала? Нюра спокойно ответила: — Я это уже не первый раз слышу. — И ты с этим тоже согласна? Увидев, что она только молча пожала плечиком, он разразился целым потоком обвинений: — Вот, вот, я и говорю, запустила так, что она уже и сама на себе поставила крест. Как будто она и в самом деле та же Лущилиха или же какая-нибудь еще более древняя бабка. За этими леггорнами она на свою личную жизнь совсем махнула рукой, а ты ей потакаешь. Терпеливо дослушав его до конца и откусывая зубами нитку, которой она подшивала проволочный абажур под свою укороченную выходную юбку, Нюра осведомилась: — Что же, по-твоему, мне ее с собой на танцульки брать? Слушая их перепалку, Клавдия тихо улыбалась — и не столько тому, что для них, оказывается, небезразлично было, старая или молодая у них мать, сколько тому, что, несмотря на свои расхождения, они, похоже, не прочь были объединиться в своем критическом отношении к матери. Вот уже и общие секреты от нее появились у них. Пристроятся где-нибудь в уголке и подолгу о чем-то шепчутся, а когда она, управляясь по дому, ненароком приблизится к ним, сразу замолкают и смотрят на нее с таким откровенным выжиданием, которое не оставляло сомнений, что еще лучше будет, если она поскорее догадается опять оставить их вдвоем. Нет, из-за этого она не собиралась обижаться на них: какая же это и молодость, если у нее нет секретов от взрослых. Тем более что и Ваня за это время, за какой-нибудь год, вдруг сразу так развернулся в плечах и вообще возмужал, что при встрече она ахнула, и Нюра по вечерам уже бесстрашно ездит с Петькой Чекуненком на мотоцикле в степь, и если не начнет вдруг смеяться без всякой причины, то упадет на подушку вниз лицом и беззвучно плачет, пока мать не приласкает ее. Пусть секретничают и даже обсуждают свою, по их мнению, отстающую от времени мать, ее не убудет. И ее материнское сердце не могло не радоваться тому, что, повзрослев, они стали еще ближе друг к другу, как не всегда бывают между собой родные братья и сестры. Несмотря на то что Нюра уже знала о том, о чем так и не знал еще ничего Ваня. Но все равно: вооружаться ножницами, чтобы тоже, как другие женщины, начинать укорачивать свое платье, она, Клавдия Пухлякова, не станет. Вот и дождалась она. Почему-то особенно приятно было ей услышать от других женщин, как совсем возмужал и вообще стал парень хоть куда ее сын Ваня. — Если б я хоть лет на десять помоложе была, я бы его слопала вместе с его жгучими глазами, — откровенно сокрушалась в ее присутствии Катька Аэропорт, нареченная так в хуторе за то, что у нее на подворье мог при всякой погоде приземлиться любой приезжий мужчина. Но и не только приезжий. При этом она поигрывала своими изумрудно-зелеными глазами так, что другие женщины ни на минуту не могли усомниться: — Ты бы, Катька, и теперь не прочь. От тебя всего можно ожидать. — Куда уж мне до него. Он по сравнению со мной еще совсем дите. На сегодняшний день мне и моего рыжего сержанта-квартиранта хватит, — не очень активно возражала Катька Аэропорт, смиренно прикрывая свои удлиненные ресницы с хлопьями жирной краски. Еще больше встревоженные ее смирением женщины наперебой предупреждали Клавдию: — Ты получше за своим сыном смотри. — А то ты не знаешь ее. — Она никого не пропустит. Они-то Катьку Аэропорт знали, у них были с нею свои счеты. С тем большим ожесточением поднимались они теперь на защиту совсем еще неискушенного Вани Пухлякова. — Ты, Клавдия, не скалься, а правда приглядай. — Видишь, как она своими глазюками заиграла. — Как где плохой замок, там и она. Против этого Катька протестовала совсем вяло: — А вы получше замыкайте. Чем вызывала подлинный приступ ярости у хуторских женщин. Сломав очередь у водопроводной колонки, у которой они обычно обсуждали свои злободневные дела, и, окружая Катьку, они начинали припоминать ей все, что было и чего не было, не замечая, что вода давно уже впустую хлещет из хоботка чугунной трубы на землю. Смеясь, Клавдия восстанавливала у колонки порядок: — Глядите, вся из бассейна уйдет, Тимофей Ильич вам за это спасибо не скажет. — И, подождав, пока они опять выстраивались с ведрами в очередь, заключала: — А мой Ваня уже может и сам за себя постоять. В глубине души ее материнскому чувству льстило такое отношение к ее сыну. Значит, он того заслуживает, если к его судьбе так неравнодушны. Но Катьку Аэропорт она как-то вдали от посторонних ушей отвела в сторону и коротко поинтересовалась у нее: — Ты вчера вечером зачем его зазывала к себе? Катька попробовала было независимо ворохнуть, глазами: — Я уже давно вышла из тех годов, чтобы каждому отчет давать… Но Клавдия тут же одернула ее: — Со мной ты можешь своими изумрудами не играть. На русские слова по-русски отвечай. — Я его просила электропроводку мне починить, — ответила; Катька. — А своего сержанта ты не могла об этом попросить? — Он как раз на дежурстве был, а у меня свет потух. Катька хотела обойти Клавдию стороной, но та придержала ее за рукав:. — Гляди, если он еще раз у тебя так потухнет, я к тебе сама приду его засветить. Ты знаешь, я зря говорить не стану. В этом Катька не сомневалась. Кого-кого из хуторских женщин, только не Клавдию Пухлякову можно было упрекнуть, что она склонна бросать слова на ветер. И поэтому, несмотря на всю свою независимость, Катька Аэропорт предпочла от пререканий с Клавдией воздержаться, пока не отошла от нее на такое расстояние, откуда уже безбоязненно могла прокричать: — Ты бы ему еще нашейник купила. Клавдия грозно обернулась к ней: — Что ты сказала? Но Катька уже успела отойти от нее еще дальше и могла вполне безнаказанно насладиться своей местью: — И своего полковника заодно тоже на цепок примкни. Увидев, как дернувшаяся при этих словах к ней Клавдия остановилась и, отмахнувшись от нее рукой, пошла прочь, Катька Аэропорт захохотала. Безошибочным чутьем она почувствовала, что в последний момент ей каким-то образом удалось вырвать в этом словесном поединке с Клавдией Пухляковой победу. Уходившая же от нее по улице Клавдия уже ругала себя за то, что затронула ее. Лучше было бы ограничиться разговором с самим Ваней, чем давать Катькиному языку материал на весь год. Во всем хуторе не сыскать было никого другого, кто сумел бы вот так же перетасовать то, что было, с тем, чего не было, и так искусно перемешать все вместе, что потом уже невозможно бывало отличить, где кончаются ее наговоры, а где начинается правда. Как и с тем же полковником, постояльцем Клавдии, которого она вдруг ни с того ни с сего пристегнула к их разговору. Еще не хватало, чтобы какая-нибудь частица ее слов коснулась его ушей, тогда Клавдии хоть сквозь землю провались перед чужим человеком. И начинать доказывать что-либо ей — все равно что добавлять масла в огонь, потому что она все на свой салтык мерит. Ей и невдомек понять, как это чужой мужчина в доме может быть не больше чем временным квартирантом. Не заворачивать же было обратно от ворот машину, на которой Ваня полковника привез. Тем более что Клавдия с первых же слов поняла, как он относится к ее сыну. Какой матери было бы не по душе, если б начальник ее сына относился к нему так, что иногда даже незаметно для самого себя начинал называть его не курсантом Пухляковым, а по-домашнему просто Ваней. Хотя, судя по всему, человек он не из слишком мягких. Лишнего слова не скажет, как будто кто его и в самом деле когда-то на замок замкнул. Не тогда ли, когда он, по словам Вани, еще на фронте узнал, что жену его с малым дитем фашисты загубили в Киеве, в каком-то Бабьем Яру. За то, что она еврейкой была. И когда бывает дома, молча шелестит за дверью своими разостланными на столе военными картами, и когда выйдет во двор покурить на ступеньке крыльца, молча смотрит, как Клавдия управляется по хозяйству. Или спустится с крылечка, отберет у Вани топор и начинает колоть дрова так, что вскоре между лопатками на его военной блузе проступает мокрое пятно. Но снять свою блузу стыдится, должно быть из-за того, что, по рассказам Вани, с войны у него так и остался по всему телу след от ожога после того, как он чуть не сгорел в танке. Вдвоем с Ваней уже успели нарубить и сложить за летней кухней столько дров, что топить ей теперь на две зимы хватит. Но Катьке Аэропорт знать об этом, конечно, совсем незачем, иначе она из этих дров сумеет запалить такой костер, что потом на весь район будет видно. В степи за Доном, как некогда, то и дело ухало, и, как по листовому железу кто-то пригоршнями рассыпал зерно, между хутором и островом покачивались на волне понтоны. И все это, будившее воспоминания, прокрадывалось в сердце такой тревогой, что однажды у Клавдии, когда после очередного совещания у полковника она проветривала его комнату, выпуская из раскрытых окон клубы табачного дыма, вырвалось: — Неужели, Андрей Николаевич, еще опять может быть война? Сворачивающий со стола военные карты Ваня так и вспыхнул: — Что это тебе, мама, вздумалось спрашивать об этом?! Но у полковника оказалось на этот счет совсем другое мнение, и, взглянув на Ваню, он сухо выговорил ему, называя его не по имени, как позволял себе, когда в доме не было посторонних: — А о чем же ей больше у нас спрашивать, курсант Пухляков, если не успела еще у вашей матери зажить память о той войне, как мы опять уже заявились сюда со своими гусеницами и всем прочим? О чем же еще спрашивать ей и тем другим женщинам, которые не только в кино видели войну? — И, поворачивая к Клавдии голову, он совсем другим, подкупающе бережливым тоном признался ей: — Я, Клавдия Петровна, хоть по профессии и военный человек, не знаю, как мне сейчас ответить вам. Но и успокаивать вас, как женщину, пускать дым в глаза не хочу. По моей догадке, пора бы уже людям и поумнеть, но, как видите, я и сам пока на эту свою догадку не очень надеюсь. Не только сам еще продолжаю эти штуки носить, — он скосил глаза себе на погон, — но и вашего сына пытаюсь к этому приучить. Чтобы он, между прочим, и своей матери не так стыдился, когда она, по его мнению, неуместные вопросы начинает задавать. — Он повернул голову к Ване — Еще и как уместные, курсант Пухляков. И Клавдия не сказала бы, что это его заступничество было неприятно ей, хотя и жаль было Ваню, который все это время, пока полковник выговаривал ему, стоял перед ним, вытянувшись в струнку. Но тут вдруг полковник, улыбнувшись одними глазами, сказал: — Вольно, Ваня, вольно. Наконец-то у хуторских женщин появилась возможность посмеяться над Клавдией, чего раньше они никогда не могли себе позволить. Теперь же и она оказалась перед ними уязвимой. Еще бы, если ей вдруг вздумалось и встречать и провожать этого купленного за Доном племенного жеребца, когда дед Муравель утром прогонял мимо ее дома свой табун в степь, а вечером возвращался с ним в хутор. И чуть ли не каждый день покупает для этого Грома в сельпо по кило сахара. Смеялись соседки Клавдии, когда она, едва завидев табун, по-мужски заложив пальцы в рот, подзывала к себе жеребца свистом и начинала угощать его, к неудовольствию деда Муравля. — Балуй, балуй, — подъезжая к Клавдии на своей смирной гнедой кобылке, говорил старый табунщик, — он и без этого никакой над собой власти не желает признавать. Чисто граф. — А вы, дедушка Муравель, попробовали бы к нему с лаской, — советовала Клавдия. — Ну да, а он в этот момент или своими зубищами за плечо тебя тяпнет, или копытой отблагодарит. Может, за все это и мне его начинать с ладошки сахаром кормить? — И это бы хорошо, — серьезно подхватывала Клавдия. — Вы и сами увидите, что так он быстрее к вам привыкнет. Вы только посмотрите, как он глудочку берет. Ах ты мой ласковый. — И она гладила Грома. — Тогда ты, Клавдия Петровна, как член правления, поставь, чтобы мне и на всех других лошадей по полтонны сахару отпускали из кладовой на каждый день, — язвительно говорил дед Муравель под смех соседок Клавдии, наблюдающих из-за своих заборов эту сцену. — Чем они хуже твоего Грома? — Но и не такие, как он… — Своей щекой Клавдия мимолетно прикасалась к морде Грома. Соседки пуще прежнего смеялись над ней, а старый табунщик ругался: — Ты эти шутки брось. Этому цыганскому зверю ничего не стоит тебе полголовы отгрызть, а отвечать, как за нарушение безопасной техники, все равно придется мне. — Ничего, я, дедушка Муравель, как-нибудь сама отвечу. Иди, Громушка, иди, видишь, нам с тобой и посвиданнпчать нельзя. Иди в Дон покупайся, пока еще не захолодала вода: за день она нагрелась и теперь теплая. — И, легонько подталкивая жеребца, она отпускала его от себя. Но бывало и так, что она вдруг подтыкала подол платья и, не успевал старый табунщик рта открыть, оказывалась на спине у Грома. И тот, как будто того ждал, рысью трогался с места, заезжая с нею впереди табуна в Дон, и там она купала его, полоскаясь вместе с ним в воде прямо в платье. Возвращалась по улице верхом, вся мокрая и веселая, на зависть своим соседкам, которым ничего иного не оставалось, как иронически прохаживаться по ее адресу из-за заборов, потому что сами они на подобные выходки, конечно, были не способны. Это только одна на весь хутор Клавдия Пухлякова и могла позволить себе охлюпкой скакать, как какая-нибудь девчонка, да теперь и не каждую девчонку уже заставишь взобраться да лошадь. Как будто больше не на чем другом в наше время ездить. Но тут вдруг дед Муравель, замыкавший на своей кобылке искупанный в донской воде табун, начинал во всеуслышание восхищаться Клавдией, а заодно и стыдить зазевавшихся за заборами женщин. — Видали живую казачку, а?! — победоносно кричал он. — А вас, толстозадых, теперь нужно на лошадь краном подсаживать. Вы теперь только на «Москвичах» да на «Волгах» привыкли. Эх вы, курицы! Курицы вы, а не казачки!! И под огнем этой уничтожающей критики женщины спешили скорее попрятаться за свои заборы. Но потом, перегруппировав силы и дождавшись подходящего момента, они прибегали к коварному контрманевру. — Гляди-кось, Клава, как он уже знает тебя, — хвалили они ее, когда дед Муравель опять прогонял свой табун по улице. — Только издаля завидит и уже мчится к тебе, шарит, стервец, по карманам. А вот к дедушке Муравлю никак не хочет привыкать. Услышав это, старый табунщик коршуном взвивался над своей кобыленкой: — Ты, Клавдия Пухлякова, своими взятками уже окончательно ему отбила аппетит. Вечером, когда насыплю овса, и не смотрит на него. Я председателю буду жаловаться на тебя. Клавдия великодушно разрешала: — Жалуйтесь, дедушка Муравель. А вот за то, что у вас все лошади слепнями побитые и в хвостах у них неизвестно чего больше, волосьев или репьев, вас на правлении могут совсем от табуна отстранить. Дед Муравель выходил из себя: — Что я, им буду своими руками репьи выбирать?! И под его возмущенную ругань женщины опять спешили взять реванш не только за свое недавнее поражение, но и за те прежние годы, когда они без риска для собственной репутации не смели прикоснуться к Клавдии дерзким словом. Катька Аэропорт кричала ей, поднимавшейся от Дона верхом на Громе в мокрой юбке: — Теперь тебе, Клавдия, осталось только на юбку лампасы нашить. Клавдия отговаривалась: — Что же мне делать, если мой родный батюшка всю жизнь в колхозе конюхом был и меня сызмальства этой же болезнью заразил? Подбочениваясь, Катька Аэропорт начинала притопывать! Мне бы, молодой, да ворона коня, Мне бы, молодой, да ворона коня, Я бы добрая казачка была, Я бы добрая казачка была. Клавдия все еще надеялась отшутиться от нее:; — Мой же Гром не вороной… Но Катька уже входила в роль: — Какой же вороной, если он такой же красный, как мой сержант-квартирант. А вот твоего, Клавдия, квартиранта-полковника и масть не разберешь, потому что он кругом лысый. Но зубы у него еще не вставные. Незаметно понукая Грома ладонью по гладкой, выкупанной шее, Клавдия спешила проехать мимо ее двора. — Я ему, Катерина, в зубы не заглядывала. — И зря. Я своему сержанту первым делом заглянула. Смотри не промахнись. Мне недолго от моего квартиранта и к твоему переметнуться. Женщины покрывали ее слова смехом. Спешиваясь возле своего двора с Грома и на прощание скармливая ему из карманов кофты последние кусочки сахара, Клавдия объясняла ему: — Ты, пожалуйста, Громушка, слишком не серчай на них, надо же им свою душу хоть чем-нибудь от тяжелой работы отвести. Но и не слушай их, никто нам с тобой не нужен, это ты и сам знаешь. Но только не так-то и просто было отделаться от Катьки Аэропорт. — Из-за твоего жеребца, Клавдия, в нашем сельпо скоро с сахаром будет дефицит. По полкило в каждом кармане носишь. Хоть бы одну глудочку для своего полковника приберегла. Чтобы можно было его зубам ревизию навести. Закатываясь, женщины валились за заборами на грядки. — Пусть, Громчик, пусть, — говорила Клавдия, вычесывая у него своим гребешком репьи из гривы. — Все равно она не знает и никогда не узнает про то, что знаем мы с тобой. Грива, струясь между пальцами у Клавдии, потрескивала под ее гребешком, и даже при дневном свете можно было увидеть, как из-под него осыпаются искры. Такие же, как и те, что золотистой пыльцой осыпались из глаз Грома, когда он, прислушиваясь к словам Клавдии, вздрагивал своими чуткими ушами. Если бы Катька Аэропорт могла слышать, какие еще иногда бывают у Клавдии разговоры с этим Громом, когда где-нибудь в степи, сморенный своей старостью, дед Муравель безмятежно предавался сновидениям в тени, отбрасываемой кустом татарника, в то время как лошади паслись вокруг на отаве! — Ты не знаешь, Гром, почему это твой бывший хозяин так ничего и не отвечает мне? За это время уже могли бы десять, нет, сто писем туда и обратно сходить и столько же раз он мог бы приехать сюда, если б захотел. Но он, как видно, не хочет или же не может, но тогда бы он тоже должен был вестку подать. Если, конечно, Шелоро не набрехала мне насчет этой Насти, но похоже, что нет. Никакого ей не было расчета мне брехать, хоть и цыганка она. А ты не знаешь, Гром, правду она тогда мне сказала или нет? Ей, понятно, и без всякого расчета, а просто по привычке ничего не стоило сбрехать, потому что она этим живет… И что я ему такого могла сделать, что он не хочет знаться со мной? Или же ему кто чего-нибудь наплел на меня, но что же можно наплести? И не такой он человек, чтобы зря наговорам поверить… Но тут в ее беседу с Громом внезапно вмешивался голос табунщика, который за это время уже успел передремнуть в тени куста, сколько ему нужно было, и, проснувшись, обняв руками колени, давно уже прислушивался к словам Клавдии, тараща на нее свои заспанные глазки. — Клавдия, а Клавдия?! — испуганно окликал он. Рассердившись на нее за то, что она, увлеченная своей задушевной беседой с этим цыганским жеребцом, даже не слышит его слов, табунщик гаркал у нее за спиной во всю мощь своих легочных мехов: — Клавдия Пухлякова, что с тобой?! Вздрогнув, Клавдия оборачивалась к нему: — Ой, дедушка Муравель, не шумите так. — Как же не шуметь, если я уже битый час тут сижу и слушаю, что ты перед этим жеребцом несешь с Дону и с ветру. Спервак я подумал, что это мне выпал такой сон, но потом вижу, что ты же своими словами и побудила меня. Ох, что-то не нравятся мне, Клавдия Пухлякова, твои разговоры с этим цыганским жеребцом! Так недолго и до чего-нибудь нехорошего дойти. — Вы, пожалуйста, чуточку потише, дедушка Муравель, — увещевала его Клавдия, оглядываясь, нет ли поблизости, среди шпалер виноградных кустов, кого-нибудь из женщин. — Тут у меня с собой для вас кое-что есть. — Ну что еще там у тебя может быть, — с неприступностью в голосе говорил старый табунщик, прекрасно зная, что могла иметь в виду Клавдия. Но и не покуражиться при исполнении своих обязанностей он не мог. — Ни, ни!! — обеими руками отмахивался он от бутылки с виноградным вином, которую она извлекала из своей харчевой сумки. — Ты, Клавдия, в своем уме?! Как будто тебе неизвестно, что я на службе совсем его в рот не беру. Ай-я-яй, Клавдия Петровна, а еще член правления, вот я сейчас Тимофею Ильичу шумну, что он тебе за все это может прочесть? — Но тут же, увидев, что Клавдия начинает засовывать бутылку обратно в сумку, он перехватывал ее руку своей — Ладно уж, не обратно же ее тебе с собой домой нести. По такой жаре в твоей сумке оно свободно прокиснуть может. Потому что виноградное вино, как ты сама должна знать, температуры не любит. На кой же ляд оно тогда будет нужно, кто его станет пить? И с видом человека, единственно озабоченного тем, как бы предотвратить эту беду, он тут же припадал к горлышку бутылки. Запрокинув голову, катая хрящеватым кадыком, за один раз, не отрываясь, опустошал бутылку до дна и обмякшим голосом затевал с Клавдией нравоучительный разговор: — Мне-то что, мне от этого ни холодно ни жарко. Хочешь, беседуй с этим цыганским жеребцом, а хочешь, хоть целуйся с ним. Меня при моих годах уже трудно чем-нибудь удивить. Мало ли, бывает, на человека какое затемнение может напасть, а ты, если ненароком услыхал, сиди да помалкивай. Но только если кто-нибудь другой, например Катька Аэропорт, захочет прислушаться к твоим речам, она, можешь быть уверена, не станет молчать. Она тут же и постарается до каждого довести, что у Клавдии Пухляковой, члена правления нашего колхоза, не иначе завелась какая-то серьезная болезнь, если она с бессловесным животным по целым дням может беседы вести. И по этой самой причине на предбудущем отчетно-выборном собрании в состав правления ее уже никак нельзя выдвигать. А на свободное место можно выбрать, например, ее же, Катьку… Выслушав эти предостережения старого табунщика, Клавдия устало улыбалась: — А может быть, дедушка Муравель, у меня и в самом деле болезнь? Он не на шутку сердился: — Так тебе кто-нибудь и поверил. Хочешь, я тебе скажу, чем ты больна? — Чем же, дедушка Муравель? — Тебе давно уже замуж надо. Вон ты какая справная баба, — аж шкура трещит. Хватит уже тебе по ночам «похоронной» шуршать. Ну, если за какого-нибудь несамостоятельного или горького пьяницу не хочешь выходить, то хотя бы себе для нужды завела. Детей ты, слава богу, уже на ноги подняла, и теперь никто тебя не имеет права попрекнуть. Если б не мои года, я и сам бы не позволил такому товару пропадать, да что теперь говорить… — И вдруг старый табунщик бесхитростно интересовался — А что, Клавдия, этот твой квартирант, полковник, женатый или холостой? Терпеливо слушавшая до этого его болтовню, Клавдия грустно качала головой: — И вы туда же, дедушка Муравель. — Поворачиваясь к Грому, она обхватывала его шею руками, прижимаясь к ней. — И некому мне, Громушка, на них пожаловаться, кроме тебя. Ты у меня один. Но и ты мне ничего не можешь сказать. При этой ласке по шкуре Грома пробегала волна, и под щекой у Клавдии стремительно трепетала какая-то жилка. — Что-то, мама, ты вчера долго не ложилась спать?… — Я, Нюра, хотела тебя дождаться с танцев. — Вот спасибо. И Андрей Николаевич тоже за компанию с тобой меня дожидался на крыльце. — Нет, он, Нюра, сам по себе. Душно в доме. — Ну да. А на крылечке так и обвевает ветерком с Дона. Хорошо. И поэтому вы рядышком просидели на одной приступочке до полночи. Каждый сам по себе. — Ох, Нюра, и язычок у тебя. Почти как у Катьки Аэропорт. — Не при мачехе росла. Прежде она никогда бы не позволила себе говорить с матерью в таком тоне, и Клавдия сразу бы указала ей место. Но, должно быть, безвозвратно ушло то время и наступило в их взаимоотношениях другое, когда дочь уже начинает чувствовать себя скорее подружкой своей матери, и между ними становятся возможными такие разговоры, о которых и подумать нельзя было раньше. Неизмеримо труднее приходилось Клавдии, когда Нюра объединялась против нее с Ваней. Исподволь они начинали плести свой невод, и надо было не прозевать момента, чтобы ненароком не угодить в него. Обычно поначалу и заподозрить ничего нельзя было, когда Нюра издалека осведомлялась у брата: — И долго же вы еще тут будете в свои солдатики играть? — Сколько нужно будет, столько и будем, — в тон ей отвечал Ваня. Нюра спохватывалась: — Ах, да, я же забыла, что это военная тайна. Мне бы, глупой, давно пора раз и навсегда это зарубить. Играйте себе на здоровье, мне какое дело. Вот только наша бедная мать из-за этой военной тайны так и не знает, как ей дальше быть. Еще только смутно улавливая в ее словах какую-то опасность для себя, Клавдия не удерживалась от вопроса: — А что, Нюра, я, по-твоему, должна была знать? Она едва успевала заметить, как Ваня при ответе Нюры стремительно отворачивался, прыская в кулак. — А то, что выписывать в правлении на зиму еще машину дров или нет. Удивление Клавдии еще больше возрастало: — Это зачем же? Она видела, как у Вани трясутся от смеха плечи, когда Нюра начинала серьезно пояснять ей: — Чтобы Андрей Николаевич и на другую зиму нам их наколол. — Они с Ваней и так уже успели на две наколоть. Но теперь уже Ваня, справившись с одолевавшим его смехом, решительным образом опровергал: — Это ты зря, мама. Я не успею и топором махнуть, как он уже его из моих рук рвет. Все, что сложено за летницей и в сарае, — его работа. Мне чужой славы не надо, я и так проживу. Клавдия оглядывалась на неплотно прикрытую на другую половину дома дверь. — Вы бы хоть человека постеснялись. Нюра вступалась за брата: — А чего бы нам его стесняться, если он и сам уже не стесняется при тебе по утрам в одних трусах к Дону бегать. Несмотря на свои безобразные шрамы. Но тут уже Ваня с неподдельным возмущением напускался на сестру: — Не безобразные, а боевые. Ничего ты, Нюрка, в этом не понимаешь, а тоже берешься рассуждать. Ты бы лучше у матери узнала, что за эти самые шрамы женщины больше всего и любят мужчин. Правда, мама? Смеясь, Клавдия обеими руками отмахивалась от них. — Может быть, Ваня, и правда, но об этом тебе надо будет у Катьки Аэропорт спросить. Она в этом не хуже, чем ты в электропроводке, понимает. Теперь для Вани наступила очередь краснеть под ее взглядом. Он бросался за помощью к сестре: — При чем здесь, Нюра, какая-то электропроводка? Что то наша мать последнее время совсем… — И он многозначительно вертел пальцем у виска. Но тут Нюра начинала бурно хохотать, наотрез отказывая ему в своей защите. А Клавдия устало улыбалась, ей уже было жаль Ваню. Но и не было у нее какого-нибудь другого средства, чтобы наверняка отбиться от его атак. Иногда после таких разговоров ей хотелось сесть между ними, взять каждого за руку и сказать: — Детушки мои, оказывается, вы не шибко хорошо знаете свою мать. Она ведь у вас не совсем слепая и видит, с какого бока вы подкатываетесь к ней. Вам, конечно, кажется, что это вы ей хотите добра, но это вы хотите спокойствия для себя, чтобы потом радоваться, как с вашей помощью хорошо устроилась мать. Но разве только в таком спокойствии и вся радость? И не его, не этой радости нужно ей. Не нужно бы и вам вмешиваться во все это, потому что у каждого человека может быть в душе такой уголок, куда никому другому заглядывать нельзя. Куда, может быть, ему и самому боязно бывает заглянуть. Вот я как только чуточку позволила тебе, Нюра, туда заглянуть, разоткровенничалась с тобой, и тебе уже показалось, что ты уже знаешь больше самой матери и все можешь за нее сама решить. В то время как она и сама не знает, что ей делать. А тебе, Ваня, не успели еще у тебя только самые первые перышки отрасти, уже тоже возмечталось впереди своей неразумной матери лететь и указывать ей, как ей нужно дальше жить. Нет, не спешите, детушки, ничего за нее решать и не смотрите на нее такими глазами, как будто она вам чего-то должна или же сама не хочет себе счастья… Вот так бы посадить их обоих с одного и с другого бока от себя и все это высказать им. Но они продолжали смотреть на нее своими хорошими, жалостливыми глазами, и у нее не хватало духу, не поворачивался язык. Тем более что ни за что другое она не могла бы их упрекнуть, вон и другие люди говорят, что ей только радоваться на таких детей. Но однажды она невольно затаилась у себя в комнате, услыхав, как Ваня, о чем-то по обыкновению секретничавший с Нюрой у нее в каморке, вдруг так и ахнул: — Да ну-у! — И потом, видимо забывшись, с уверенностью громко заявил: — Это ты совсем, Нюрка, забрехалась. И обида Нюры на эти его слова тоже, видно, настолько была велика, что она, позабыв об осторожности, возмутилась: — Если не веришь, то и не спрашивай. Но только так и знай, что об этом с ней бесполезно говорить. Клавдия слышала, как после этого Ваня стал уговаривать ее: — Ты, пожалуйста, не обижайся на меня. Я, конечно, верю каждому твоему слову, но я всегда думал, что знаю нашу мать, и теперь мне просто не верится, чтобы какой-то… Дальше они опять перешли на шепот, а потом Ваня даже не постеснялся встать и плотно прикрыть дверь в Нюрину каморку. И Нюра даже не попыталась его остановить, хотя до этого никогда не водилось у них в доме, чтобы они закрывались от матери. Конечно, на то и молодость, чтобы ревниво оберегать от глаз и ушей взрослых свои секреты, и ей, как матери, нравилось, что Нюра с Ваней так доверяются друг другу. Пусть они при этом и покритикуют между собой свою мать, как всегда критикуют своих родителей дети. Но тут ей показалось и что-то другое. Особенно чем-то царапнуло это небрежно недосказанное Ваней «какой-то…», за которым вдруг почудился Клавдии такой смысл, до которого не захотелось и докапываться ей. Утром по дороге на птичник она спросила у Нюры: — О чем это, дочушка, вы вчера шептались с Ваней? Шагавшая рядом с ней Нюра беспечно ответила: — Мало ли, мама, о чем. Я и не помню уже. — В другой раз вы еще лучше дверь закрывайте за собой. А то мать нечаянно может подслушать, как вы решаете за нее, как ей нужно дальше жить. Нюра вспыхнула до корней волос, светло-русых, как ковыль на суглинистом склоне за хутором. — Ничего мы не решаем, — запротестовала она. — Но и нельзя же тебе, мама, из-за какого-то цыгана так и похоронить себя… Клавдия быстро переспросила: — Как ты сказала? — Ты меня прости, это у меня совсем нечаянно сорвалось. Я, конечно, все понимаю, и он, должно быть, хороший человек, если ты так… — Под пристальным взглядом Клавдии она окончательно смешалась, покраснев так, что лицо ее стало совсем под цвет ее новой розовой кофточки. Но все-таки она выправилась — Если ты считаешь так. — А ты сама, Нюра, как считаешь? Нюра тут же заверила ее: — Так же, как и ты. Тебе виднее. — Клавдия видела, что ей и мать не хотелось обидеть и солгать она не могла. — Но это ведь, мама, было уже совсем давно, и я уже почти ничего не помню. Это Ваня каждый день бегал к нему в кузню, а я и не интересовалась им: цыган и цыган. — Ты сейчас, Нюра, сказала «какой-то цыган». Раньше я от тебя не слышала таких слов. — Но ведь он же, мама, так и не захотел ответить на твое письмо. Против этого Клавдии нечего было возразить. Все это была правда. И если разобраться, как бы ни отбивалась она от всех этих атак собственных детей, где-то в глубине души она вынуждена была согласиться с тем, что по-своему они правы. Нет, не только о своем собственном спокойствии думали они. Выросли ее дети и скоро, конечно, отлетят от нее. А дальше что? За ними она никуда отсюда не поедет. Она всю жизнь здесь прожила и уже не сможет без всего того, к чему привыкла так же, как и к самой себе. А Нюра, приободренная ее молчанием, уже опять впадала в свой покровительственный тон: — Ты только не вздыхай. Я же знаю, о чем ты вздыхаешь. Он тебе и на письма не изволит отвечать, а ты тут из-за него должна как в монастыре сидеть. Мы с Ваней уже взрослые, и ты, мама, человек вполне свободный. Теперь двадцатый век. Вот и опять он в седле. Конечно, не в цыганском, плоском, и не в казачьем с высокой лукой, которое при необходимости могло и за подушку побыть, но так же поскрипывает оно, и так же неотступно скользит сбоку сгорбленная тень. Иногда же в полудреме может почудиться, что и ноги опять упираются в стремена. И ничего еще подобного не испытывал он: как будто за этими фронтовыми картами и в самом деле надо было признать власть сразу смахнуть с плеч двадцать лет. Опять вернуть в ту пору, когда все еще было впереди, как и эта серая лента, уползающая под колесо назад. Но, оказывается, есть дороги, увлекающие в одно и то же время и вперед и назад, а вернее, в глубь самого себя. Та пора жизни, когда все, что теперь уже безвозвратно осталось за спиной, еще только начинало брезжить перед взором сквозь утренний молодой туман. Со своими цыганами за это время он почти не встречался, если не считать тех повозок, встречаемых или обгоняемых им на степных дорогах, которые тотчас же и оставались позади его мотоцикла. Чаще же совсем издали виделись его взору их силуэты, крадучись скользящие в стороне от больших шоссе па серой холстине неба. Но, признаться, и не искал он этих встреч, совсем наоборот. Не очень-то ему хотелось встречаться с теми из соплеменников, которые с недавних пор опять будто с цепи сорвались. А если и не миновать было их, этих грустных встреч, то, еще издали завидев знакомые телеги с трепещущими над ними под ураганным ветром, испещренными заплатами лантухами, а то и не прикрытые ничем, с ворохами тряпья, в котором копошились детишки, он прибавлял скорость, спеша прошмыгнуть мимо. Пока еще кто-нибудь, чего доброго, не окликнул его. Особенно невыносимым было бы для него теперь встретиться с блестящими глазенками этих одетых в грязные лохмотья несмышленышей, полностью подвластных воле своих отцов, матерей и бабок и не ведающих, какая их в будущем может ожидать участь. Как будто они могли заглянуть этими черными глазенками ему прямо в душу и опять разбередить в ней то, что и без этого непереставаемо тлело там, как жар под пеплом. И что бы он теперь мог сказать своим соплеменникам: что вся эта кочевая жизнь, опять потянувшая их к себе, — это сплошная нужда, обман и в конце концов непереставаемая война со всеми другими людьми, не говоря уже о блюстителях закона? В то время как рядом есть другая, большая жизнь, из которой они исключили себя сами. Но все это они знали и без него. И все же опять выплеснулись на все дороги в степи, едва лишь почудилось им, что под ржавчиной времени уже потерял, утратил свою силу и этот повергший их в трепет Указ, как со временем обычно теряют силу и все другие самые грозные указы. И что бы ему самому пришлось отвечать на их неминуемый встречный вопрос: «А как же это ты сам, Будулай, опять тоже очутился на колесах?» Нет, уж лучше сразу же, при появлении на горизонте этих печальных телег, переключить скорость и, окутываясь облаком дыма, не взглянув в их сторону, — мимо. Чтобы только промелькнули эти цветные заплаты на мешковине нахлобученных на телеги шатров. Вж-жик — и нет их. Мимо этих черных глазенок, чтобы не успели они царапнуть по сердцу. И чтобы цыганские кони едва успели шарахнуться от его металлического коня, промчавшегося мимо них с ревом. А там пусть вскакивает во весь рост на телеге цыган и, свирепо ругаясь вдогонку, крутит над головой кнутом. Пусть цыганка от ярости хоть на всю степь визжит, посылая на его голову проклятия. Но недаром же, кроме обычного, еще и цыганское радио есть. Неизвестно каким образом, опережая мотоцикл Будулая, бежал, катился по степи слух о том одиноком цыгане при полном иконостасе боевых орденов, который то больше всех раздирался за то, чтобы всех сразу цыган на землю посадить, а то вдруг его самого как будто этой самой черной бурей с места сорвало, и он уже никак не может остановиться, колесит и кружит по всем дорогам с утра до ночи. Но кочует всегда только один-одинешенек и даже чурается своих же цыган, — видать, слишком гордый. Вообще какой-то странный цыган. То пристанет дня на три к какой-нибудь старушке, давно брошенной богом и людьми, залатает ей худую крышу и перекопает весь огород, то побудет при какой-нибудь тракторной бригаде за кузнеца-слесаря или же за водопроводного мастера в детском саду. Но от платы за свою работу наотрез отказывается и даже пол-литрами не берет, довольствуясь тем, что покормят его обедом, — и тут же опять перекидывает ногу через седло своего мотоцикла. Еще не старый, но уже волосьями, как стиляга, оброс. Говорят, он и раньше какой-то чокнутый был. А теперь, слышно, взялся всех своих товарищей, с какими на фронте в казаках служил, объезжать. И катившееся по степи цыганское радио вдруг заключало: но, может быть, он совсем и не цыган. Но однажды ему пришлось и перед наглухо запертыми воротами подождать. Что-то слишком рано за ними отходили ко сну хозяева и спали так крепко, что даже и овчарка, давно почуявшая чужого, долго не могла разбудить их своим лаем. Наконец выпущенная из дома в глубине двора, она так и ударилась об забор, встав на дыбки, и Будулай прямо перед собой почувствовал ее дыхание сквозь щели в досках. Вслед за этим услышал он и то, как препирались за воротами два голоса: мужской с женским. — Ты за своей бухгалтерией в подвале совсем стала глухой. — А ты бы еще громче храпел. Хоть за ноги выноси. — И покуда всю эту механику отопрешь, человек может плюнуть и уйти. — Самостоятельный в такое время не станет по гостям шляться, а кто-нибудь из твоих каплюжников и подождать может. Кажется, и Будулаю надо было поворачивать обратно. Скорей всего, он так бы и поступил, если бы в эту минуту не заиграли за воротами с тягучим лязгом запоры. — Вр-рата замка… — сердито бормотал мужской голос. — Нет, сперва надо узнать… — И не замеченная Будулаем в калитке задвижка отодвинулась у него прямо перед лицом с таким стуком, что он отшатнулся. В проеме форточки забелело лицо: — Кто? — Будулай. — Какой такой Будулай? — подозрительно переспросила женщина. Но теперь уже мужской голос рявкнул за воротами так, что Будулай сразу же узнал своего фронтового Друга Шелухина. — Что значит какой?! Да цыц ты! — прикрикнул он на охрипшую от горлового клекота собаку. И под его руками пал последний запор. Женская фигура тут же повернулась и пошла прочь от них в глубь двора, где светились окна дома. — Видал? — впуская Будулая в калитку, спросил его фронтовой друг. — Нет, так у нас с тобой не пойдет разговор, — решительно заявил он через десять минут, когда они уже сидели вдвоем в комнате за накрытым бархатной красной скатертью столом. — Если хозяйка сама не изволит догадываться, как ей следует фронтового друга своего мужа встречать, значит, мне самому придется нанести ей в ее крепости визит. — Ногой в белом шерстяном носке он глухо постучал по застланному толстым ворсистым ковром полу. — Ты только, Будулай, старайся тут без меня не шевелиться, чтобы на тебе, чего доброго, не захотел попробовать свои клыки этот зверь. Я сейчас вернусь. И все время, пока он отсутствовал, лежащая в углу комнаты серая овчарка не сводила с Будулая своих узко поставленных глаз. Еще с тех самых пор, когда ему, бывая в разведке, приходилось с такими овчарками дело иметь, не очень внушали ему доверие эти волчьей породы псы. На всякий случай он стал припоминать, как ему, в случае надобности, надо будет повести себя с этим зверем. Тем более что и ждать пришлось довольно долго. Из-под пола той самой комнаты, где сидел Будулай, еще долго доносились до него все те же два сердитых голоса, пока наконец его фронтовой друг Шелухин не появился в дверях с графином красного виноградного вина в руке и с почти столь же красным лицом. — Как говорится, преодолевая яростное сопротивление противника…. — весело сказал он, ставя графин на стол перед Будулаем. И, тут же, без промедления разливая вино по бокалам, с удивлением покрутил головой — И хоть бы, скажем, магазинное, а то ведь полный подвал своего. Красностоп золотовский, — не без гордости объявил он, поднимая в руке свой бокал. Языком красного пламени плеснулось в нем вино. — За все доброе! — Но тут же голос его и потускнел, когда он поставил пустой бокал на стол. — Хотя и где оно, доброе? Как бывший разведчик, ты сразу должен был увидеть, Будулай, как я живу. — И ногой в домашней вязки носке он опять постучал по застланному ковром полу. — Слышь, булькает… — Из-под пола действительно доносились какие-то булькающие звуки вперемежку с отрывистыми щелчками. — А это она кидает на счетах свой дебет-кредит, — отвечая на взгляд Будулая, пояснил Шелухин. — Теперь почти до утра будет из бочек в баллоны переливать и подсчитывать будущий доход. Ты не шути, у нее, брат, там и раскладушка стоит. Что же ты не пьешь? Все-таки должен же ты моего собственного производства вино оценить. Пришлось и Будулаю из своего бокала отпить. Нет, он не взялся бы о себе сказать, что сколько-нибудь понимает в винах. Как-то не успел привыкнуть к ним за свою жизнь. Но здесь, кажется, и несведущему можно было понять, каким было это красное виноградное вино. — А я что говорю! — с удовлетворением понаблюдав за ним, заключил Шелухин. — Я же сказал, что это красностоп. В чем, в чем, а в этом я, слава богу, научился разбираться. Могу хоть перед Организацией Объединенных Наций экзамен держать. Потому что это не какое-нибудь фирменное, а свое. Но с этого-то все и началось… — неожиданно подытожил он, снова наливая себе из графина в бокал. От своего бокала Будулай его руку отвел: — У меня еще есть. — Ну как хочешь. Как говорится, была бы честь предложена. — Не отрываясь, Шелухин тут же и выпил свое вино. Будулай невольно заметил, что рука у него, сжимавшая ножку бокала, дрожит мелкой, прерывистой дрожью. И на щеках у его фронтового друга всего после двух выпитых бокалов уже появился лиловый, сизый румянец. — С того началось, что привез я ее на этот берег двадцать лет назад и сказал: «Вот здесь мы и заложим сад нашей будущей счастливой жизни. — Он криво дернул одной стороной подстриженных усов. — А еще по прошествии некоторого времени будем здесь с тобой с этого сада свое собственное вино пить». И как ты видишь, Будулай, все это в точности сбылось. Теперь те из товарищей, которым еще удается прорваться ко мне сквозь эти врата замка, восхищаются: «У тебя здесь цветущий эдем, оазис благополучия и любви. В таких условиях ты обязан не меньше ста лет прожить…» В углу комнаты захрапела убаюканная голосом своего хозяина овчарка, положив на вытянутые лапы волчью морду. Однако стоило Будулаю лишь резче обычного скрипнуть стулом, как тут же и напряглись у нее хрящеватые уши, замерцали из угла зрачки. Ее хозяин снова усмехнулся под усами одним углом рта: — Видал? На войне твой друг думал, что от этих серых призраков фашизма потом не останется и следа, а теперь в городе в собачьем ряду под руководством своей молодой женушки собственноручно этого цербера отбирал. — Он снова взялся рукой за горлышко графина. Будулай дотронулся до его руки своей: — Может, уже не стоит? — Ты что же, боишься, как бы твой фронтовой друг не спился, да? — Полуприкрыв веки, Шелухин смотрел в свой бокал, как будто видел там что-нибудь, и вдруг вскинул на Будулая черточки острых, как у кота, зрачков: —А если он уже спился, тогда что? — Но тут же он и успокоил Будулая, поднимая кустистую губу над подковкой вставных золотых зубов: — Ты не бойся, я и сам, если захочу, могу в любой момент прекратить. Если не веришь, могу тебе клятву дать. — Я тебе и так верю, — поспешил сказать Будулай. — Но в том-то и дело, что я не хочу. Не то что не могу, а вот не хочу, и все! — повторил Шелухин с угрозой в голосе. — А вот теперь уже не булькает, — склоняя голову набок, опять прислушался он. Из-под ковра и в самом деле уже не доносилось никаких звуков. Он с уверенностью добавил: — Шабаш. Все до последнего литра разлито, и все она уже разнесла в своей бухгалтерской книге по графам и сортам и теперь умаялась так, что у нее даже не осталось сил подняться наверх. Я же тебе сказал, у нее на этот случай и раскладушка стоит. А на неделе мы с ней повезем на своем «Москвиче» все это добро в Шахты в радужные бумажки превращать, спаивать рабочий класс. Да, да, не смотри на меня такими глазами, у нас там на базаре и свое специальное место есть, и своя клиентура, оценившая за эти годы качество нашего натурального вина. У меня, Будулай, даже спецодежда есть, я ее скафандром зову: белый халат с колпаком и клеенчатый фартук. Ты бы хоть раз посмотрел на своего старого боевого друга, как он в воскресный день стоит в этом скафандре посреди базарной толпы и зазывает покупателей. — Шелухин вдруг стал выкрикивать речитативом — Сибирьковое, ладанное, пухляковское, раздорское!! — Пружинисто вскакивая, зарычала в углу овчарка. — Лежать! — скомандовал ей хозяин, и она опять улеглась, укладывая на лапы морду — И хотя бы ради чего было обвешиваться всеми этими коврами! — Полукругом поворачивая голову, он исподлобья обвел стены комнаты взглядом. — Тогда бы хоть можно было тешиться, что все это наживается не для себя, а для счастливого будущего своих детей… — Рука его, тоже описывающая полукруг, как неживая, упала на стол, стукнув костяшками пальцев. — Но у нас с ней, Будулай, теперь уже наверняка не будет детей — Он дернул одним усом. — Нет, она баба, несмотря на свою угрюмую злость, вполне здоровая, ей бы только рожать, и я, невзирая на свой возраст, еще не такой, чтобы на стороне подкрепления просить, но ей, видите ли, не улыбается остаться одной с дитем на руках. Хотя с тех пор, когда она первый раз сказала это мне, мы уже вполне смогли бы и сына в армию проводить и дочку замуж выдать. Еще и теперь бы нам не поздно, люди в этом возрасте только в брак вступают, но она и слышать не хочет. Теперь уже говорит, что об этом надо было раньше думать. А уж если она себе затвердила что-нибудь, то нет такого чело… — Язык уже отказывался ему повиноваться, и лишь после явного усилия он смог раздельно договорить — Че-ло-века, чтобы ее пере… пере-го… — Но перешагнуть через это новое препятствие ему уже оказалось не под силу. Голова его, склоняясь над столом, заколыхалась из стороны в сторону. Он спал, как маятником покачивая ею на безвольной шее. Но вдруг он, резко вздергивая ее, совсем трезво взглянул на Будулая: —А у тебя, цыган, уже большие дети? — Будулай не сомневался, что рано или поздно стрелка их разговора обязательно должна будет набрести на эту волну, и нес же растерялся в первый момент. Однако тут же и выяснилось, что Шелухин и не ждал от него ответа на свои слова, а сам же и ответил на них, блеснув из-под усов своей вставной улыбкой: — Нашел у кого спрашивать… У вас же, если и есть дети, все равно что их нет. Вы только и умеете их сразу по дюжине плодить, а там пусть сами же и цепляются своими ручонками за жизнь, а если у кого не хватало для этого силенок, значит, не судьба. Взамен одного слабого можно еще полдюжины наплодить, чтобы они на базарах батрачили на своих отцов и матерей. Ты, надеюсь, на меня не обиделся, Будулай, лично тебя я не имею в виду, потому что о присутствующих, как известно, не говорят. Но если все-таки обиделся, то мне недолго свои слова и обратно взять. — Будулай ничего не ответил ему, и он, поколыхав над столом головой, опять поднял ее. — В городе Новочеркасске, где я рос, весной всегда акация так цвела, что крыши домов плавали, как льдины в снегу, и просто уже нечем было от этих гроздей душистых дышать. И все, помню, мне хотелось поскорее уехать из этого белого дурмана куда-нибудь подальше. Вот и теперь, Будулай, иногда на меня такая муть нахлынет, что прямо-таки завязал бы глаза и бежал куда-нибудь из этого оазиса благополучия и любви. Старые товарищи к нам давно уже не ездят, и мы не ездим к ним, а какая же это любовь без людей? Бежал бы из этого эдема на сто донских виноградных чаш и вообще от всей этой полной чаши с ее двумя сторожами в лице этого волка и молодой красивой жены. Так бы надвинул на глаза шпоры и не оглянулся назад. — Что же тебе… Будулай спохватился. Но уже поздно было. Вопреки его ожиданию, Шелухин ничуть не обиделся, даже поощрительно взглянул на него: — Мешает?.. Да? Это ты хотел сказать? А никто, я сам. Тебе, Будулай, когда вздумалось, ничего не стоит прыгнуть на своего коня — и опять расчесывай ветром бороду, потому, кроме этого сундучка, на твоем мотоцикле, у тебя ничего нет. А мне уже не прыгнуть. Легко ли расстаться и с этим кирпичным домом, в котором, если захочешь, можно хоть в футбол играть? И с этой усадьбой на сто виноградных кустов, каждый из которых своими же руками посадил? Свое вино… Хотя и конца всему этому нет. Чем больше у тебя есть, тем, оказывается, еще больше давай. И обратного хода из этого вентеря не бывает. Если смолоду, когда это рабское благополучие еще только начало затягивать тебя, вовремя не пресек, то потом уже поздно. Самому же бывает и боязно с ним расстаться, мне это лично известно. — Он быстро дотронулся до руки Будулая, лежавшей на столе — Ну, а как бы все-таки ты на моем месте поступил? Будулай убрал свою руку под стол. — Ты это лучше меня должен знать. По лицу Шелухина пробежала тень. — Я у тебя, как у друга, спрашиваю, а ты мне отвечаешь, как Чжоу Энь-лай. Но ты прав, кроме меня самого, этот узелок никто не сможет разрубить. И я, бывало, совсем уже начну собираться, потихонечку начинаю со своего чемодана смахивать пыль — и в самый последний момент сам же даю отбой. Как вспомню, что она мне всю свою молодость отдала, и становится мне ее жаль. Если разобраться, из-за меня же она и сделалась такой. Сам же я затянул ее в этот круг, а теперь уже она не отпускает меня из него. — Склонив голову набок, он внимательно прислушался. — Нет, оказывается, я ошибся, с розливом и подсчетом будущих барышей у нее покончено, но теперь она, высунув язычок, выводит на этикетках: «Гамбургский черный», «Донской мускат», «Рислинг»… — Убаюканная голосом хозяина, храпела в своем углу овчарка. — К тому же и поклепом было бы с моей стороны сказать, что все эти годы она была мне плохая жена. Несмотря на то что я ее старше, а для молодой женщины не очень-то веселое занятие растирать и отхаживать своего мужа, когда он начинает разъезжаться по всем швам. Другая от одного моего храпа сбежала бы на другой день. И что самое непонятное, она, судя по всему, любит меня! — С изумлением поднимая от бокала свои светлые навыкате глаза, он уставился на Будулая. — Вот и попробуй после всего этого от нее сбежать, если ты не последняя сволочь. Если к тому же в глубине души ты сознаешь, что некого тебе в своих бедах винить, кроме самого себя. Никто же не виноват, если тебе самому захотелось своего вина. — И, усмехнувшись под усами своей кривой улыбкой, он спросил: — Ну, а как же все-таки, по-твоему, хорошее оно или нет? — Не очень я в этом разбираюсь, — сказал Будулай. — А я и не спрашиваю, разбираешься ты или нет. Не увиливай, цыган. Лично тебе оно понравилось или нет? — Понравилось. Шелухин обиженно засопел: — Это же не из какой-нибудь разносортицы смесь, а чистой пробы красностоп. Этой лозы скоро будет на Дону днем с огнем не сыскать. И на глаз, — поворачиваясь к электрической лампочке, он поднял в руке бокал, — как самая сверхранняя заря, и на вкус… — Прихлебнув из бокала, он поставил его на стол. — Тут тебе и полынь, и донник, и вообще помесь радости с грустью. Если бы я захотел, я бы за это вино мог на всяких там дегустациях золотые медали с дипломами получать. Да мне они ни к чему. Ну, а раз оно тебе нравится, Будулай, то, значит, пей. — Он опять взялся за графин. Будулай поспешил прикрыть свой бокал рукой: — С меня хватит. У Шелухина дернулся ус на одной стороне губы. — Насильно я тебя не собираюсь заставлять. Что-то ты слишком мудрый стал, Будулай. Ну, тогда и я не стану больше пить. От этого золотовского меня сегодня совсем развезло. — Он покачал за горлышко графин. — Ложись здесь на диване, а я заберусь куда-нибудь в самый дальний куток, чтобы тебе не слышен был мой храп. Нормальному человеку со мной под одной крышей невозможно уснуть. Но, уходя, он все-таки не забыл прихватить с собой и графин с остатками красного вина. Вставшая со своего места в углу овчарка, сонно потягиваясь, поплелась за своим хозяином на другую половину дома. Все-таки утром на прощание он еще раз требовательно спросил у Будулая: — Вчера ты так и не ответил прямо на мой прямой вопрос: что мне, по-твоему, надо делать? Не хотелось Будулаю и на этот раз ему отвечать. С какой стати было записываться в судьи чужой жизни, если и себя самого не всегда, можешь понять до конца. Но тут из-за обшитой белой цинковой жестью двери винного подвала, из низов дома появилась жена Шелухина и остановилась на пороге, с откровенной неприязнью глядя на то, как прощаются они друг с другом. Это впервые Будулай увидел ее. Да, конечно, сразу можно было сказать, что она на много лет моложе его фронтового друга. Но и что-то неуловимо старило ее — может быть, эта складка губ, сомкнувшихся чересчур плотно, а может, и откровенно неласковый взгляд из-под черных густых бровей. С седла мотоцикла Будулай кивнул ей, дотрагиваясь рукой до края своей шляпы, но она не ответила ему ни каким-нибудь, пусть самым легким, движением, ни единым словом. Клеенчатый, с бурыми пятнами и подтеками, передник был на ней, а в руке она держала связку больших и маленьких ключей. Одним из них, должно быть, запирался и этот большой полукруглый замок, выглядывающий из-за ее плеча на обитой цинковой жестью двери винного подвала. И тут Будулай, уже надавив ногой на педаль мотоцикла, неожиданно для самого себя сказал всего одно слово своему фронтовому другу: — Бежать. По ночам в прибрежных талах за Доном и в вербном лесу на острове шуршало и трещало так, как будто там стадами бродили забытые нерадивыми хозяевами телята, и ни единой лодки не оставалось на приколе у хуторского берега, неутомимо хлюпали весла, раздавался над водой откровенно счастливый воркующий женский смех вперемешку со стыдливо приглушенным, мужским. И хотя бдительные старшины, соблюдая строжайший приказ своего начальства, зорко стерегли расквартированных по хутору курсантов, у каждого дома не поставишь по старшине, а этот большой казачий хутор, на километр растянувшийся по берегу Дона, смахивал скорее на станицу. А наутро на осенних огородах и виноградниках женщины обменивались между собой самыми последними известиями и сводками с переднего края этой минувшей ночи любви. Катька Аэропорт, состригая секатором с виноградной лозы гроздья и укладывая их в плетеную корзинку, то и дело разгибалась и потягивалась, похрустывая всеми косточками. — Э-эх, подруженьки, мне бы сейчас наподобие Валентины Терешковой вокруг Земли полетать. Подруженьки недоумевали: — С какой же стати? — Чтобы вы за это время заместо меня норму выполняли, а про меня по радио сообщали: «У космонавта Екатерины Калмыковой в данный момент по графику отдых». Подружки советовали: — Ты бы лучше, Катька, попросила сельсовет тебе твоего сержанта на какого-нибудь другого квартиранта сменить. Катька наотрез отказывалась: — Не могу. — Почему? — Потому что злее рыжих никого не бывает в любви. — И, сочно зевая, Катька прикрывала ладонью накрашенный рот. — Все равно я бы согласна была, чтобы эти военные учения проводились в нашем хуторе круглый год. Мне с такими подобными квартирантами никогда не бывает скучно. Это вот только временная напарница моя не знает, куда ей себя со своим квартирантом от скуки девать. — И Катька скашивала глаза в сторону Клавдии Пухляковой, тоже обстригающей секатором с куста гроздья. — Я бы, Клавдия, на твоем месте знала, что мне делать. Какого же тебе еще нужно, а? Еще моложавый, недурной и при таком чине. А самое главное, неженатый. — С игривого Катька переходила на деловитый и горячо убеждающий тон — Какого тебе еще рожна?! Тебе счастье привалило прямо в дом, осталось только руки протянуть, а ты еще чего-то ждешь. Везет же людям! Уж я бы на твоем месте знала, как надо с твоим полковником обойтись. Взглянув на ее раздувшиеся ноздри, на приоткрывшийся рот, обнаживший влажные зубы, можно было не сомневаться, какая бы участь могла ожидать этого самого полковника, окажись он на квартире у Катьки. Хорошо зная ее характер, Клавдия только улыбалась, и, разочарованная ее молчанием, Катька Аэропорт заключала: — Ну, а если ты такая бесчувственная, то повыполняй тут пока норму за меня, а я полчаса передремну. Моченьки моей больше нету. И смотри не забудь меня под бок ногой ширнуть, если наш драгоценный бригадир или же сам председатель, не дай бог, нагрянет. И, повалившись ничком на землю в тень виноградного рядка, она тут же мгновенно засыпала. А через минуту, сморенная внезапным приступом сна, валилась на теплую землю какая-нибудь женщина в соседнем рядке, не выпустив из руки секатор… То и дело то в одном, то в другом рядках колхозной виноградной плантации, как подкошенные, падали под кусты женщины и молодые девушки, а их верные подружки в это время начинали вдвое быстрее щелкать секаторами, выполняя и за них норму, чтобы вскоре также повалиться на землю. Посменно одни валились между рядами, а другие оставались на посту, сторожа короткий сон друг дружки от взоров бригадиров и другого начальства, которому ровным счетом никакого не было дела до того, что женщинам обязательно надо было хоть немного набраться сил перед очередным бодрствованием на переднем крае новой ночи любви. Известно, что бригадирам и агрономам только норму подавай. А в теплой осенней степи, среди позолоченных солнцем спелых гроздьев, под мелодичное пощелкивание секаторов так сладко спалось! Напрасно Тимофей Ильич, объезжая виноградники и фермы, грозил, что специальным решением правления раз и навсегда прекратит эти позорные ночи любви, будет лично патрулировать по Дону на моторке, а по кустам краснотала ревизию наводить, иначе так до заморозков и останется висеть на лозах виноград. Никто не пугался его угроз. Катька Аэропорт, когда он как-то принародно постыдил ее, что у нее скоро останутся кожа да кости, а глаза совсем провалятся от этих бесконечных дежурств на воде и за Доном в кустах, ничуть не обидевшись на него, заиграла своими изумрудами и отпарировала: — Это вы какую-нибудь другую, Тимофей Ильич, постыдите, а мне, слава богу, незачем прятаться по кустам. Мне и дома на моей кровати с пуховой периной хорошо. И насчет моей кожи да костей, если вам лично неизвестно, вас полностью может в курс дела мой рыженький квартирант ввести. Это я только на вид худая, а так у меня все на месте. И для убедительности она так извернулась перед Тимофеем Ильичом бедрами и всем телом, что он даже попятился. — Тьфу, бессовестная! С тобой только свяжись. Присутствующие при этом разговоре женщины садовой бригады смеялись, а Катька серьезно соглашалась: — Вот это верно. По этому сугубо личному вопросу вам лучше не связываться со мной. Потому что никто мне не может запретить и за всю мою прошлую одинокую жизнь теперь отлюбить и для запаса на будущее прихватить. Вот скоро уедут курсанты, и тогда я опять начну говеть. Тогда вы меня можете за мое примерное поведение хоть на Доску почета под стекло помещать. — Как же, поговеешь ты, — захлопывая дверцу «Волги», бормотал сконфуженный Тимофей Ильич. Даже он, привыкший к остроязычию хуторских казачек с детства, к этой неприкрытой откровенности Катьки Аэропорт привыкнуть не мог. Но все-таки на прощание, откручивая боковое стекло «Волги», он еще раз высовывал голову: — Но смотрите, если вы мне на винограде нормы завалите, я из вас душу вон! Катька охотно подхватывала: — Вот это другое дело. Тут вы над нами вправе свою власть показать. И мы вам должны подчиняться, на то вы и предколхоза. Но вы, Тимофей Ильич, — можете не беспокоиться, мы и на этом виноградном фронте вас с нормами не подведем. У нас и на это еще хватит сил. Все будет сделано, Тимофей Ильич. И, провожая отъезжающую председательскую «Волгу», Катька по-военному лихо козыряла, но только прикладывая руку не туда, куда обычно положено, а к своему выпнутому далеко в сторону бедру. У женщин от смеха падали из рук на землю секаторы, и по губам отъехавшего от них на «Волге» Тимофея Ильича еще долго блуждала улыбка. Вот и попробуй после всего этого обидеться на Катьку Аэропорт. И чем ближе подходил срок окончания этих военных учений, тем, казалось, неистовее раздавалось хлюпанье весел на Дону, откровенней звучал молодой счастливый смех на воде и в задонском лесу, а в прибрежных кустах краснотала опять до самого утра шуршало так, как будто бродили там телята, забытые их хозяевами на ночь. А тут еще опять вернулось тепло. Наконец-то отбушевали черные бури, и опять стало не просто, а по-летнему тепло, даже жарко. Днем под крутыми склонами бугров, отгородивших хутор от степи, в улочках и проулках застаивалась духота, а ночью она сползала с горы к Дону. Клавдия, которая из-за духоты в доме перешла спать во двор под вишни, вздрагивала, разбуженная песней, отражаемой Доном, как будто ее запевали над самым ухом: Потерял, растерял я свой голосочек… И, обрывая песню, Катька Аэропорт начинала дурашливо смеяться и шлепать веслом по воде так, что сверху из хутора было видно, как вспыхивают при лунном свете капли. После этого Клавдия уже до самого утра не могла глаз сомкнуть. Проклятая Катька! С глаз Клавдии как будто чья-то рука срывала повязку сна, и он уже больше не возвращался к ней. Начисто пропадал, как если бы назавтра на рассвете ей не нам было опять идти на птичник, а оттуда, оставив кур на Нюру, бежать на виноградник в степь. Слышала она и то, как возвращался с последнего киносеанса в клубе Ваня, стараясь бесшумно прошмыгнуть мимо матери в дом; и то, как уже далеко за полночь Петька Чекуненок подвозил до угла улицы на своем мотороллере Нюру и потом они еще долго топтались там на углу, целуясь при невыключенном моторе. Даже и во дворе под одной простыней нестерпимо жарко было спать, она облипала тело, и Клавдия сбрасывала ее с себя. Но тут после полуночи с берега Дона тучей налетели на хутор комары. Со своего места из-под вишен Клавдия видела, что и Андрею Николаевичу, полковнику, не спалось, он выходил из дома и стоял, белея майкой на крыльце и тоже, конечно, слыша это шлепанье весел по воде, заливчатый смех Катьки Аэропорт, шуршание в талах. Почему-то Клавдия уверена была, что при этом он тоже думает о том же, о чем думала и она: что безвозвратно проходит жизнь, те ее годы, когда человек еще может на что-то надеяться и чего-то ждать… Вот кончатся эти учения, откочуют из хутора курсанты, уедет и Ваня с полковником, и опять Клавдия останется в доме вдвоем с Нюрой. Опять не слышно будет в доме мужских голосов, тяжелых шагов и этого солонцеватого терпкого запаха, к которому она успела привыкнуть за это время. Днем еще ничего, еще можно забыться среди людей, а вечером, когда Нюра будет уходить на гулянки, опять одна, совсем одна. А потом, может быть, и Нюра уедет, увезет ее с собой тот же Петька Чекуненок, который собирается в архангельские леса зарабатывать себе деньги на «Волгу», — не век же ей при матери сидеть. И тогда уже наступит совсем полное одиночество. Она насмотрелась, хорошо знает, как в хуторе одинокие, бездетные вдовы живут или же те женщины, от которых уже отлетели их дети. Слоняйся по дому и по двору, готовь сама себе и убирай сама за собой, разговаривай тоже сама с собой, а если хочешь, то еще с курами или же с коровой, которая будет смотреть на тебя ласковыми глазами, но так ничего и не скажет, и кошка тоже будет ходить за тобой по дому и по двору, тереться об ноги. А потом зашуршит бесконечный дождь по окнам, опять придут нескончаемо длинные зимние ночи. И тогда хоть кричи. А если, не дай бог, заболеешь и сляжешь, некому даже будет воды подать. Конюшня, в которой ночевали колхозные лошади, была через балку от двора Клавдии, и ночами она, слыша, как постукивают копытами по дощатому настилу и шумно отфыркиваются лошади, поклясться могла, что это громче всех вздыхает и не стучит, а прямо-таки с неистовой яростью ломает стенки своей деревянной клети конь Будулая. Вот-вот вырвется он наружу и умчится в степь — вдогонку тому, о ком он так тяжко вздыхает. Еще выпадали росы, но уже предвещающие, что однажды, разомкнув глаза под сенью куста, не мудрено будет увидеть на листве вместо прозрачных слезинок твердые блестки инея. И сколько бы ни намащивал он с вечера под бока мягкой палой листвы, как бы ни натягивал на себя свою старую плащ-палатку, к рассвету мурашками так и осыпало его всего, и, забираясь всюду, они щекотали и кусали, как будто иголочками пропарывая кожу. Ветер, продувающий стенки придорожных лесополос, нагребал перед мотоциклом на дороге сугробы косматых клубков перекати-поля. Уже почти на излете оказалась и эта стрела, вспарывающая своим жалом его карты. И чем дальше забиралась она в глубь памяти, чем больше нанизывалось на нее встреч с мертвыми и с живыми, тем как будто круче становился путь, и то ли это мотор его мотоцикла начинал временами захлебываться на крутом подъеме, то ли еще что-то другое… — Я тебе завидую, Будулай. Если бы у меня тут не своя война, я бы тоже попросился к тебе на раму. Взял бы? — Если ты не будешь против, чтобы мой сундучок к тебе на спину перекочевал. — На моей спине, как ты помнишь, и не такой груз себе место находил. — Это я помню. И, окидывая взглядом могучие плечи своего друга, невольно вспоминал Будулай, какой тот приволок на себе груз в самый последний раз, когда корпус уже вышел к Австрийским Альпам. Доставленный сержантом разведки Ожогиным в дивизию «язык» весил за сто килограммов, и тащить его надо было на спине два километра. — Как на передовой живу, — отвечая на взгляд Будулая, пояснил Ожогин. — Но то была война с врагами, а тут попробуй пойми. Браконьер ходит где-то рядом с тобой и даже выступает на собраниях за коммунизм, а где-нибудь в лесной глуши он хуже, чем волк. У волка только и оружия — его природные зубы и ноги, а у него — мотор, бензопила «Дружба», ружье с оптическим прицелом и даже самодельная граната для глушения рыбы. По сравнению с ним твои сородичи, Будулай, которые опять стали приворовывать по пути своего кочевья колхозных лошадей, жалкие кустари. Не какое-нибудь бревнышко на стропила дома норовит уволочь, а целый лесовоз кругляка. Не копешку для своей буренки, а сразу десять тонн госфондовского сена, затюкованного и уложенного на зиму в скирды. Не два-три вентерька поставить, а капроновой сетью или сотней переметов перехватить горло Донца, а то и выглушить за какие-нибудь полчаса в лесу озеро с карпами. На стенах мезонина, где с утра уже далеко за полдень засиделись они, вспоминая фронт, трепетали отблески волнуемого ветром леса, а по некрашеным бревнам скользили тени тех, чье посвистывание, пиликанье, ржавый скрип врывались в раскрытое наружу окно. Из окна сквозь стволы молодых сосен, обступивших дом, сквозила синева Северского Донца. — Никогда не думал, что и после войны на земле эта пакость может быть. Ожогин даже встал и заходил по тесному мезонину взад и вперед, круто разворачиваясь на месте. Половицы прогибались под тяжестью его шагов. И только когда он, останавливаясь, начинал к чему-то прислушиваться, слабая улыбка вдруг расползалась по его лицу, сплошь обросшему, как, должно быть, и полагалось ему по его должности лесника, клочьями бурого моха. Вот и этот друг Будулая склонял голову набок, прислушиваясь к тем звукам, которые тоже доносились до него из низов дома, но это были совсем другие звуки. Как будто там, в низах, все время что-то катали по полу или же какой-то зверек бегал по коридору и по всем комнатам взад и вперед на упругих лапках. И опять, круто развернувшись на месте, Ожогин заглушал этот гул своими шагами. — У меня даже уши стали шевелиться на каждый шорох в лесу. Особенно после того, как мы с Северного Кавказа фазанов завезли. И лосей никогда здесь раньше не было, а теперь даже приходится отстреливать их ежегодно по восемь — десять штук, потому что и колхозы уже стали жаловаться: сады грызут. Но лично у меня, Будулай, после войны как-то не налегает рука. Совсем уже поднимешь ружье, а из-под этих расчудесных рогов вдруг глянут на тебя прямо-таки человеческие, с поволокой, глаза, и будто кто снизу твое ружье подобьет. А он тут же развернется — и от тебя в лес вот так… — И по волнообразному движению его руки Будулай явственно представил себе, как уходил в лес этот лось. — Но браконьеру, конечно, все равно, с поволокой или без поволоки, ему как раз и не терпится влепить из своего нового карабина прямо между этих глаз. — Ожогин махнул рукой и, возвращаясь на свой стул, круто повернулся к Будулаю, меняя разговор: — Неужто и донскую элиту на вашем конезаводе удалось сохранить? — Да, — подтвердил Будулай. — А я, признаться, как услышал по радио, что уже и до распашки задонских лугов дошло, так и решил, что теперь она тоже на колбасу пойдет. На казы. А какие всегда по За донью были займища, какие травы! Ты там, конечно, прицепился к генералу Стрепетову из нашего корпуса не один. — Не один. — Но ты у него, как табунщик, на вес золота должен быть. Как-никак помесь цыгана с казаком. Вот уляжется эта перестроечная черная буря, и вас за сохранение донской чистокровной еще будут орденами награждать. В наше время это подвиг. Так и надо, сцепи зубы и, несмотря ни на что, каждый на своем месте делай свое дело. Каждый при своем табуне. При этом впервые в жизни странное чувство раздвоенности испытывал Будулай: как будто с того дня, как уехал он с конезавода, потерял он право на то, чтобы слушать все эти слова. Но и не сказал ли ему тот же Стрепетов, чтобы все это время он чувствовал в отпуске себя, пока будет совершать свой путь по фронтовым картам. И не мог же Будулай теперь вдруг нанести удар своему другу, который, глядя на него своими далеко запрятанными под склоны бровей глазками, растроганно говорил: — Вдвойне тебе завидую, Будулай, потому что ты там не только при своем деле, но и среди тех же самых людей, с которыми вместе войну прошел. Хотя, конечно, и мне тут не приходится жаловаться на свою жизнь. Другие и ропщут на свою судьбу, и все чего-то ищут, а мне было бы грех. От добра добра не ищут. Как приехал после демобилизации на этот кордон, огляделся вокруг и сам же себе сказал: больше тебе нечего искать. Ты же помнишь, что я и на фронт прямо с выпускного вечера в лесном техникуме попал… — Помню. — Не хочу хвалиться, но всю эту сосну, которую ты видишь перед собой, уже я насадил. То есть, конечно, не я один, но весь этот лес по берегу Донца появился уже при мне. А ведь тут были одни сыпучие буруны, совсем как под Кизляром, откуда наш корпус свой путь начинал. А тебе тут нравится, Будулай? — Нравится. — И никакой другой жизни для себя я не хочу. Но… как бы тебе получше объяснить. Оказывается, может быть у тебя и любимая работа, и такая подруга жизни, что сам удивляешься, за что тебе могло такое счастье привалить, а все же это еще не все счастье. Особенно когда вдруг незаметно подкрадется день, когда из окна машины твоя первая и твоя единственная дочь на прощание сделает тебе рукой вот так… — И Ожогин снова, но уже не волнообразно, а как-то надломленно показал это своей рукой. — И когда после этого ты вернешься в свой дом, а он совсем пустой. Только вчера лопотали по всему дому ее ножки, что ни день, приносила она из леса то какого-нибудь зайчонка, то скворчонка, выпавшего из дупла, и елку ты своими руками убирал для нее каждый год. И вот больше уже в твоем доме никогда не будет елки. — Неожиданно он спросил Будулая — А цыгане устраивают елки для своих детей? Будулай покачал головой. Из давнего своего детства только и запомнил он, как, будучи однажды с матерью в каком-то городе, долго стоял перед большим окном, за которым что-то сияло и переливалось на все цвета сквозь затянутое морозом стекло. По словам матери, это и была русская елка. Но сколько он помнил, цыгане никогда не устраивали таких елок для своих детей, да и где бы они могли это сделать — не в декабрьской же степи среди шатров, обледенелых под лютой стужей? Но почему же, слушая теперь своего фронтового друга, с такой остротой представил себе Будулай, как это должно быть страшно, когда в том доме, где всегда устраивали елки, больше уже никогда не будет детских елок. — Короче, мы с женой так и завяли в один прекрасный день, когда студент из лесного института, который тут у нас на кордоне свою преддипломную практику проходил, уезжая, вдруг взял и прихватил с собой на крыло нашу Олю. Из-за его плеча она только взмахнула на прощание. — В третий раз он повторил свое движение рукой. — И как будто не было ее совсем. Вот тогда-то, Будулай, впервые и понял я, до чего беззащитным может оказаться человек перед лицом неминуемой судьбы. И тогда хоть кричи, хоть стены грызи. А разве мы сами не такими были? Разве оглядывались на родителей тех, кого спешили зацепить своим крылом? — И, не дождавшись от Будулая ответа на свой вопрос, сказал: — Вот тебе и любимая работа, и жена, с которой прожил больше двух десятков лет, ну и все остальное, что обычно называют семейным счастьем. Мне-то еще ничего, у меня есть мой лес, посадки и порубки, лоси и фазаны, пожары и браконьеры. Как с зари завеюсь, так и возвращаюсь уже к ночи, а каково потом было моей жене по целым дням одной в доме Олины игрушки перебирать, платьица и тетрадки. Ничего другого не оставалось, как потихоньку одну за другой уносить их к себе в мезонин и прятать в этом диване. — Он показал рукой. — Но и на самого, бывало, когда останешься со своими воспоминаниями наедине, такое нападет, что хоть своим воем волков из леса вызывай. Ты, Будулай, там на конезаводе все время среди людей, и тебе, должно быть, неизвестно, что это за штука тоска одиночества. И еще неизвестно, задержались бы мы после этого с женой на этом кордоне, если бы ровно через год… Но сейчас ты и сам поймешь. И, склоняя голову, он опять прислушался к тому гулу, который давно уже улавливал и слух Будулая. При этом улыбка опять забрезжила под усами на широком, почти квадратном лице его фронтового друга, которое с первого взгляда могло бы показаться и угрюмым. Нет, это не катали что-то под полом мезонина, а, скорее всего, действительно бегал какой-то лесной зверек. Ничего удивительного не было бы, если бы в этом доме на кордоне и жил среди людей кто-нибудь из четвероногих обитателей леса. Из тех, что или отбивались от своих маток, или же лишались их после выстрелов браконьеров, и лесник приносил их на руках в дом, чтобы отогреть и откормить до поры, когда их опять можно было отпустить в лесную чащу. И что же это за неутомимый молодой зверь может быть, если он, ни на секунду не останавливаясь, так и мотается по всем коридорам и комнатам дома. Так, что и дробный топот его лап сливается в этот сплошной гул. Ожогин с таинственным видом приложил к губам палец: — Еще немного подождем. — Улыбка, раздвинувшая его губы, опять блеснула озерцом со дна дремучего оврага. — Ах, обезьяна, уже и по лестницам начинает шастать. — Но и после этих слов Будулаю еще трудно было что-нибудь понять до конца, а под усами его друга продолжала блуждать эта таинственная улыбка. Оставалось ждать развития событий. Сперва какой-то шорох послышался в самом низу лестницы, поднимающейся в мезонин, и потом под чьими-то мягкими, но упругими толчками стали поскрипывать ступеньки. Можно было догадаться, что нелегким оказался для какого-то четвероногого существа этот подъем, потому что, чем громче раздавался скрип перебираемых его лапами ступенек, тем громче оно пыхтело. Будулай увидел, что улыбка на лице его друга сменилась тревогой. — Так недолго и спину сломать. — Вставая со стула, он сделал шаг к двери, но тут же и махнул рукой. — Там всего одиннадцать ступенек. Когда-то и привыкнуть надо. — И все-таки до конца он так и не смог выдержать свою роль. Когда пыхтение уже вплотную приблизилось к двери-ляде в мезонин и что-то снаружи как будто коготками поскреблось об нее, он нагнулся и, раскидывая створки ляды на две стороны, торжественно объявил: — Ну, а теперь пожалуйте, принцесса. Из отверстия ляды сперва появилась круглая, как кочан, русая головка совсем крохотной девчушки, а потом закраснело и ее платьице. Так вот, оказывается, кто все время неутомимо бегал внизу взад и вперед по дому и теперь отважился добраться сюда по крутым ступенькам. Ну и чем же не зверек, если у этой девчушки в красном платьице, которой было от роду не больше двух лет, оказались такие коготки, что она, цепляясь ими за ступеньки, все-таки сумела одолеть на четвереньках этот непростой для нее подъем. И, еще не встав на ножонки, поднимая голову и бесстрашно взглядывая снизу вверх на деда своими глазенками, будто подкрашенными изнутри густой синькой, оповестила: — Дедуся, Лена пришла. — Ну и кто же это ей позволил? — строго спросил у нее дед. — Я сама. — И, вставая с четверенек, обнимая ногу деда, она вкрадчиво попросила: — Не нужно, дедуся, Лену ругать. Тут ее взгляд зацепился за бороду Будулая, и испуг, вспыхнувший у нее в глазах, сделал их еще более синими. Она крепче прижалась к ноге деда. Тот поспешил положить свою руку на ее ярко-желтую, как спелый подсолнух, головенку: — Это, Лена, хороший дядя. Еще минуту она пытливо изучала бороду Будулая и потом, решительно согласившись со своим дедом: «Это хороший дядя», оторвалась от его ноги, чтобы тут же и вступить во владение всеми теми богатствами, которые таила для нее эта зеленая комната. Сразу можно было увидеть, что власть ее здесь была безгранична и ей не надо было подсказывать, как распорядиться всеми этими пеньками, обрубками и чучелами, которыми между книгами были заставлены все полки в комнате ее деда. Тут же она и начала распоряжаться ими, по-хозяйски двигая и перетасовывая их, явно озабоченная поисками чего-то такого, что, несомненно, в данный момент интересовало ее больше всего на свете. Ее обдавало пылью, вспорхнувшей с потревоженных полок, и она то и дело чихала. Все это время дел неотрывно наблюдал за ней такими же сине вспыхнувшими глазами. Но вот она, кажется, нашла то, что ей нужно было. Из-за чучел и снопов сухих лесных трав она извлекла большую плоскую коробку и, победоносно взглянув на своего деда еще больше просиявшим синим взглядом, тут же уселась посреди комнаты на цветную дерюжку. Раскрывая перед собой коробку, она засмеялась журчащим смехом при виде того сокровища, которое открылось ее взору: многоцветной россыпи маленьких и больших жуков, которых, по ее убеждению, только для нее и мог насобирать в лесу ее дед. И, судя по всему, он совсем не намеревался разуверять ее в этом, наблюдая за тем, как она, высыпав на половичок жучков, играет и любуется ими. — Но это, Будулай, ты теперь ее видишь такой, — сказал Ожогин, — а посмотрел бы, какая она была, когда непутевые мать с отцом только привезли ее к нам. Еще вся красная и такая худенькая, что, когда мне на вокзале в Шахтах дали ее подержать, страшно стало. Звереныш. И наша Оля, еще сама дитя, совсем не знает, что с ней делать. Еще к тому же и молоко у нее пропало, вся черная стала, из стороны в сторону шибает. А когда этот залетный гусь увозил ее от нас — как лесное яблоко была. Ну, какая же после всего этого из нее могла быть счастливая мать? Мы с женой только переглянулись друг с другом, и жена тут же за нас обоих заявляет им: «Вам надо пока доучиваться и вообще на ноги стать, а она будет с нами жить». Вот так с тех пор и живем тут на лесном кордоне опять втроем… Краснело посредине комнаты пятно платьица на ковре-половике. Лесное солнце, пробиваясь сквозь лиственную зыбь, подкрашивало круглую, как кочан, головенку зеленцой. Лишь изредка, вспомнив о Будулае, девчушка подползала к своему деду, чтобы удостовериться: — Это хороший дядя, да? — Конечно, Лена, хороший. Это у него только борода страшная, — приласкав ее русую головенку своей большой рукой, отвечал дед. И, успокоенная, она опять отползала к своим жукам. — Но и не такое это простое дело, Будулай, с ребенком в глухом лесу. Конечно, основные заботы легли на плечи Маруси, моей жены, ей надо и кашку сварить, и пеленки постирать, и, кроме как в бабушкиной постели, эта принцесса, видите ли, не согласна спать… Но и у меня уже свой круг обязанностей есть. У нас с женой разделение труда. Я должен вовремя ногти и волосы подстричь, занозу вытащить, а если надо, то и клизму поставить. Не знаю, откуда только у меня все эти способности взялись, но все это считается моим делом, и отношусь я к нему вполне серьезно. И ничего мне не надо, как знать, что она и поела и управилась кое с чем хорошо, а если еще подойдет и, заглядывая снизу вверх своими синими глазенками, скажет: «Дедуся», то ты уже больше чем Герой Советского Союза. Женился я не как-нибудь, а по довоенной еще любви, и работа, как я уже сказал, у меня любимая, но только теперь, когда она вот так прижмется к коленке и скажет: «Дедуся», я могу сказать, что это лучшие минуты моей жизни. Тут я одну французскую пословицу вычитал: «Первый ребенок — последняя кукла. Первый внук — первый ребенок». Так и есть. И все бы теперь, Будулай, было хорошо, если б в этом не было еще и другой стороны, — внезапно заключил Ожогин. — Но в этом ты, может быть, меня и не поймешь, и знаешь почему? Будулай, не отвечая, смотрел на него. — У вас, цыган, все проще. Должно быть, и к своим детям вы не так привязываетесь, не говоря уже о внуках, все потому же, почему и к одному месту не можете привязаться никак. А я теперь уже больше всего боюсь, как бы отец с матерью в один прекрасный день не приехали за ней и не увезли с собой. Так ведь оно когда-нибудь и должно быть. Поживут немного по своей молодости ради самих себя и о своей дочушке вспомнят. А ее к тому времени тоже может к своим молодым родителям потянуть, не век же ей при дедах жить. И тогда неизбежно наступит тот день, когда эти топотушки перестанут по дому лопотать. Сколько ни прислушивайся, не слышно будет их, Опять станет пусто в доме. — Он взглянул на внучку, которая, ни о чем не подозревая, играла лесными жуками у его ног, и вдруг зажмурился так, будто солнце ударило ему в глаза. Когда он снова открыл их, взгляд у него оказался совсем померкшим. — Но до этого пусть меня лучше на бугор отвезут. — Отвечая на вопрос в глазах у Будулая, он пояснил: — Так у нас тут эту самую конечную остановку зовут. Конечно же глупо так говорить, но это уже не зависит от меня. Он мимолетно дотронулся ладонью до груди, и Будулаю явственно почудилось, как там, под ладонью, что-то хлюпнуло у него. И вдруг у самого Будулая что-то заныло в том же самом месте. Вставая, он молча протянул Ожогину руку. Тот страшно удивился: — Что это ты заспешил? — Нужно мне ехать, — сказал Будулай. Ожогин искренне опечалился: — Ты же собирался заночевать у меня. — Нет, мне пора, — твердо сказал Будулай. Нет, он совсем не намеревался кого-нибудь обманывать: ни Ваню, когда говорил ему в кузнице, что накочевался уже на всю свою жизнь, ни генерала Стрепетова, начальника конезавода, но почему же чем дальше втягивался в дорогу, тем все привычнее его уху эта неумолчная песня степного ветра и тем ярче разгораются тлеющие на самом дне памяти угли из-под праха времени, сдуваемого этим ветром. Не помнил он и того, чтобы когда-нибудь раньше так беспокоили его сны. Разве что в самом раннем детстве, когда, внезапно пробудившись от сновидения на ворохе тряпья, как от толчка, всегда можно было увидеть, как трепещут между ушами лошадей звезды, а иногда по дороге прямо навстречу катилась луна и, разрастаясь, вплывала под полог кибитки, все заполняя собой. Окончательно проснувшись, он кричал «Мама!», судорожно нащупывая подле себя ее руку. Сонным голосом успокаивая его, мать давала ему руку, и он, уцепившись за нее, опять засыпал под мягкий гул колес и под все одну и ту же песню, с которой никогда не расставался его правивший лошадьми отец. А вот теперь его стали одолевать и такие сны, что, пробудившись под скирдой или под лесополосой от ударов собственного сердца, он долго не мог ощутить и себя и время своей жизни. Где он и когда мог очутиться там, где очутился, и то ли это розовое молоко молодой лунной ночи сочится сквозь истлевшее под дождем и ветром рядно шатра, которое матери уже не под силу было заштопать своей толстой цыганской иглой, то ли это со всех сторон уже занялись от немецких зажигалок камыши Кугейского лимана под Азовом, а он лежит в разведке и под ним подтаивает лед, к которому он прижимается грудью. А как-то вдруг пробудился он от мгновенного испуга, что земля, с непостижимой скоростью мчавшаяся до этого в пустоте, внезапно остановилась, намертво затормозив, и он лежал, обхватив ее руками, на какой-то полуосвещенной сумеречным светом закругленной равнине совсем один. Не было больше никого. Вот когда впору было пожалеть, что, разуверившись еще в самой ранней молодости во всяких предсказаниях, которыми обычно угощали цыганские гадалки доверчивых людей, не верил он теперь и в сбыточность сновидений. Мало ли какое наваждение может нахлынуть на человека, когда ему неподвластен его собственный разум. Но почему же тогда с таким упорством повторяется все один и тот же сон, будто он — конь, а Клавдия и Настя попеременно пасут его. И каждый вечер, собираясь на ночлег, он ждет продолжения этого сна и потом, в дороге, ловит себя на том, что размышляет и тревожится по поводу увиденного во сне, как если бы увидел все это наяву, и допытывается сам у себя, что бы это могло значить. Так недолго и до беды в дороге, когда такое движение. Так и снует взад и вперед, встречаясь с ним и обгоняя его, всевозможный транспорт… Вот бабка его, чтобы справиться с подобным наваждением, ни на минуту не задумалась бы, как ей поступить. Она взяла бы и выдернула из конского хвоста волос, обмотала его вокруг пальца и ровно в полночь бросила в огонь ягори, прошептав при этом соответствующую молитву. Но и у коня того, на котором теперь едет Будулай, ни единого волоса не выдрать, и все цыганские молитвы он давно позабыл, да и, посмеиваясь, заключал он, пожалуй, уже поздно ему было бы возвращаться в тот мир сказок и гаданий, из которого он давно уже бежал, от которого отлучила его жизнь. Все, что когда-то так манило его и так пленяло его доверчивую детскую душу, уже давно утратило для него свою прелесть. Никакого от жизни обмана он уже не хотел. Никакого обмана не надо, это все для слабых душой, которые утешают себя надеждами на то, что никогда не сбывается и не может сбыться. Не только кому-нибудь другому, но и ему самому уже впору было спросить у себя: «Так что же это, в конце концов, с тобой происходит, Будулай, и кто ты такой? Если ты уж не кочевой, а вполне сознательный и на все сто процентов советский цыган, то каким же это ветром все время подхватывает тебя и опять ты мчишься на своем мотоцикле по осенней степи? Конечно, это уже не цыганский конь и не копыта выцокивают по затвердевшему грунту дороги какую-то древнюю песню, навевающую сон, но все равно ведь под тобой седло, и как там ни объясняй, а это все та же дорога с шорохом наматывается на колесо и все та же убегает по сторонам степь с ее обагренными осенью лесополосами. И как же, в конце концов, вышло, что ты теперь спешишь промчаться мимо своих соплеменников, ни на секунду не задерживаясь, боясь, что они могут спросить у тебя: „А не ты ли громче всех агитировал нас, чтобы мы; темные рома, раз и навсегда бросили бродяжничать и сели, на землю, как все другие люди, и при этом бренчал перед нами, особенно перед цыганками, своими боевыми орденами, надеясь ослепить их, растопить их сердца, а через них добраться и до сердец цыган? И что же после всего этого нам, темным рома, думать о тебе, передовой рома Будулай, если ты теперь самый кочующий из всех нас цыган? Вон как рвет и рвет голубое полотно воздуха твой бензиновый зверь, и, пока мы доскрипим на своих телегах от одного шлагбаума до другого, ты уже целую сотню их оставишь позади. А твои ордена при этом позвенькивают на ухабах дороги, наглухо запертые на замок в дорожном сундучке, притороченном к раме мотоцикла“». А что, если и в самом деле правду сказала Настя и это он едет не куда-нибудь, а просто бежит от самого себя? — Ох, мой Громушка-Гром, научи меня, как мне дальше быть? Мои же родные детушки все шибче шатают меня, как ветер вербу, и какая-то я бываю совсем не своя. Месяц за месяцем, Гром, как на крыльях все летят и летят куда-то назад, и теперь мне вдруг иногда начинает казаться, что я твоего бывшего хозяина, этого несчастного цыгана Будулая, никогда не видела в лицо, а придумала его себе или же приснился он мне когда-то, уже очень давно. А сейчас-то он мне и нужен больше всего. Пусть и не он сам и даже не письмо от него, а хоть бы какая-то самая маленькая весточка, чтобы я только знала, что он живой и здоровый. Нет, Гром не оставался равнодушным к ее словам. Собрав своими шершавыми влажными губами с ладони Клавдии крошки сахара, он все еще не отпускал ее руку и не отходил от нее. Он все, конечно, понимал, а если и не так, то откуда же эти протяжные вздохи и это несильное, но требовательное постукивание ногой по земле, как будто он настаивал перед кем-то: «Ну скорей же…» Земля отвечала ему порожним звоном. С подножки самосвала спрыгнула на ранней заре перед хутором смуглая молодая женщина в летнем платье, засеянном красным горошком по белому полю, и пошла наискось от дороги к кукурузному массиву, желтеющему сквозь просвет в лесополосе. Из шоферской кабинки вдогонку высунулся пшеничный чуб, вспыхивая под октябрьским солнцем, и суровый голос одернул ее: — Тебе, Настя, пора уже привыкать полегче скакать. Не оглядываясь, она только отмахнулась белой плетеной сумочкой в смуглой руке, и тот же голос, но уже примирительно, предложил ей: — А то давай я тебя прямо в хутор доставлю. Но и на этот раз она не оглянулась, только, чуть полуоборачивая голову, с досадой мотнула ею: — Нет, я же сказала, что сразу туда не пойду. Мне еще надо тут побыть. Сдвинувшийся с места самосвал, съезжая на обочину, догнал ее, и чуб свесился из дверцы, приоткрытой с обратной стороны. — Ну, тогда я на обратном пути за тобой спущусь. Только после этого она, не останавливаясь, подняла голову, заглядывая под этот пшеничный чуб своими сердитыми черными глазами: — Незачем. На этом же месте я тебя и буду ждать. Михаилу Солдатову нужно было спешить на товарную станцию Артем за срочным грузом для конезавода, и поэтому у него не было лишнего времени для разговора с женой на развилке дорог. — Ну, как знаешь. Его чуб спрятался в кабину, дверца обиженно захлопнулась. Самосвал взревел, стороной объезжая Настю. Ни единой души не было в этот сверхранний час перед хутором в степи, за исключением какой-то старухи, промышлявшей с мешком на кукурузном поле, которая, завидев Настю, тут же и шмыгнула в изжелта-зеленую чащу… Из неоднократно перечитанного письма Клавдии, которое Михаил так и вернул Насте, нигде не наткнувшись во время своих поездок на Будулая, знала она, что могилу своей сестры Гали ей теперь надо было искать не здесь, на горе, а в хуторе. И даже малейшего признака, где раньше могла быть эта могила, теперь не обнаружил ее взор. Все было перепахано вокруг, и оставлен был из расположенного под горой хутора лишь узкий прогон для скота в степь, истолченный копытами и сплошь унавоженный коровьими лепешками вперемешку с яблоками конского помета. Уже с самого раннего утра воробьи деловито выклевывали из него овсяные зерна. И после того как эта старуха с мешком наломанных ею початков при приближении Насти поспешила спрятаться от нее в кукурузе, никого больше не было видно вокруг в этот час, чтобы расспросить… Видно, еще зоревали в хуторе под горой. В том месте кукурузного поля, куда нырнула старуха, слегка шевелилась сухая листва, и Настя, по грудь забредая в золотистую чащу, окликнула: — Бабушка, вы меня не бойтесь, я не местная. Листья кукурузы там, где затаилась старуха, зашевелились быстрее, и голова, закутанная серым пуховым платком как куль, показалась было из них, но тут же и схоронилась обратно. — Мне только спросить у вас надо. Теперь серый куль, раздвигая кукурузные будылья, выглянул из них больше, и нестарческой зоркости глаза настороженно блеснули на Настю из-под надвинутого на самые брови платка. Настя подошла ближе. Дородная старуха стояла среди низкорослых будыльев на коленях, заслоняя собой мешок с початками. — Мне, бабушка, надо узнать, где тут наехали на цыганскую кибитку… Договорить Настя не успела. Старуха метнулась от нее в сторону с проворством испуганной ящерицы и, привставая с коленей, рысью побежала в глубь кукурузного массива, волоча за собой по земле мешок с початками. — Куда же вы, бабушка?! — в недоумении крикнула ей вдогонку Настя. Но старуха, даже не оглянувшись, вдруг легко вскинула себе на загорбок большой мешок и побежала ют нее прочь, хрустя будыльями, оставляя за собой по кукурузе извилистый след. Неописуемая злость ударила в голову Насте. — Ах ты старая воровка! — устрашающе закричала она вслед старухе. — Вот я сейчас тебя догоню и прямо в милицию сдам. Шибче беги, а то я сейчас же догоню! — И, развеселившись, засунув пальцы в рот, Настя протяжно свистнула по-мужски. — Улюлю, догоню! — грозила она и топала ногами. Куда там догнать было, за бедной старухой едва успевали смыкаться будылья. Но свой мешок она не бросала, и оттого казалось, что два шара катятся по кукурузному полю: маленький и большой. Закутанная в теплый пуховый платок голова старухи и ее туго набитый кукурузными початками мешок. Всплывающее из-под горы, из-за Дона, солнце еще только начинало шарить своими первыми лучами по степи, подкрашивая и листья кукурузы, перестаивающей на корню свой срок. Разлученная в самом раннем возрасте со своей старшей сестрой и с отцом, Настя почти не удержала их в памяти и, должно быть поэтому жалея о них, все-таки как-то вчуже, отстраненно представляла себе, какой смертью им довелось умереть на этом кукурузном поле. Тем более что и Будулай рассказывал Насте об этом совсем кратко. Теперь же, окидывая медленным взглядом предутреннюю степь, она вдруг впервые воочию представила себе, как все это должно было происходить. Как безуспешно пытались уйти на своей жалкой цыганской кибитке ее сестра Галя и ее престарелый отец от танка и как по-страшному умирали они, настигнутые его гусеницами на этом кукурузном поле. Леденящий ужас, объявший Настю, сплелся в ее сердце с доселе не испытанной мучительной скорбью. На какое-то мгновение вдруг даже почудилось ей, что это не утренней степной зарей окрашены острые лезвия кукурузы, иссушенной и приклоненной к земле астраханской черной бурей. И, объятая почти суеверным страхом, Настя бегом бросилась в ту сторону, где лежал под горой хутор. Уже на половине спуска из степи в хутор она услышала впереди себя на дороге дробную россыпь множества копыт. Из-за нависающей над дорогой глиняной кручи прямо на нее вдруг надвинулся конский табун, и не успела она посторониться, как длинная теплая морда уже уткнулась ей в плечо и задышала над самым ухом, щекоча ей своим дыханием шею. Инстинктивно отшатываясь, Настя хотела отступить с дороги, но эта глазастая атласная морда настойчиво последовала за ней, толкая ее в плечо. И, поднимая глаза, Настя с радостным испугом ахнула: — Гром? Замыкавший табун верхом на лошади старик в фуражке с казачьим околышем испуганно закричал, угрожающе щелкнув над головой длинным кнутом: — Гром! Ах ты цыганское отродье! — И он издали предупредил Настю: — Ты, гражданочка, не бойся его, а только на месте стой. — А я и не боюсь, — улыбаясь сквозь затуманившую ей глаза пленку, радостно говорила Настя. Знакомая, с длинными чуткими ушами, морда расплывалась перед ее глазами, и она видела только желтое пятно. — Так это ты, мой Гром?! Ну, здравствуй. — Это у него такая дурная привычка к женщинам приставать, и он вас, должно быть, за другую женщину признал, — подъезжая, объяснил Насте табунщик. И вдруг подозрительно осведомился у нее: — А тебе откуда может быть известно, как его кличут? — Вы ведь сами, дедушка, только что так называли его, — ответила Настя, лаская Грома, который настойчиво искал мягкими влажными губами у нее на ладони то, что привык всегда находить, и, не найдя, обиженно, шумно вздыхал. — Ничего, Гром, у меня для тебя нет, — виновато говорила Настя. — Если бы я могла знать, я бы, конечно, припасла для тебя, но откуда бы я могла знать. — И в доказательство она привычно вывернула перед ним карманы своей вязаной кофты, надетой сверх платья, как всегда это делала, когда приезжала, бывало, на отделение к Будулаю и, скормив Грому весь припасенный для него сахар, позволяла потом ему производить у нее обыск, пока он не убеждался, что у нее и в самом деле уже ничего не осталось. — Ни единой, Гром, крошечки. Хмуро наблюдавший за всем этим со своего высокого казачьего седла табунщик возмутился: — Ах ты бабий прихвостень, мало тебе попрошайничать по всему нашему колхозу! Я тебе покажу, как у чужих людей на дороге ревизию делать. И, подъехав вплотную, он раскружил над головой свой длинный кнут. Но Настя поспешила встать между его лошадью и Громом так, что табунщик в последний момент едва успел пронести кнут чуть выше ее головы. — Это же я, дедушка, виновата. — И она сама шлепнула Грома ладонью по боку: — Беги, Гром, беги. А то из-за тебя и мне еще от твоего нового хозяина может достаться. — Недоумевая, Гром топтался возле нее, обдавая ее своим влажным теплом, и Насте пришлось повторить, с силой отпихивая его от себя — Ну беги же скорей!! Только после этого он обиженно отошел от нее и, оглянувшись еще раз, выкатывая яблоко глаза, рысцой потрусил догонять табун, поднимавшийся из хутора в гору. — А ты к кому же в наш хутор? — внимательно оглядывая Настю с головы до ног, спросил у нее табунщик. — К родственникам или в гости? — К родственникам, — ответила Настя. Приглядываясь к ней, табунщик усомнился: — У нас в хуторе вроде цыганей нет. Один завелся было на развод, и того в одночасье как ветром сдуло. Настя весело возразила ему: — Это вы просто, дедушка, не знаете. Есть в вашем хуторе и цыгане. Старый табунщик не на шутку обиделся, и даже небольшие седые усы у него приподнялись над желтыми зубами. — Как это я могу не знать, если я тут от самого пупка живу. — Вдруг его осенила догадкам — Так это же у тебя, должно быть, какой-ся из военных. Их у нас сейчас понапихано полный хутор. — Из военных, дедушка, из военных, — с готовностью подхватила Настя, обрадованная тем, что, оказалось, солгала она этому табунщику только наполовину. Из того же прочитанного ею письма этой женщине к Будулаю знала она, что его сын Ваня пошел учиться по военной части, а ведь она, Настя, как-никак была ему не чужой. — Ну тогда другое дело, — сказал табунщик. Так он ей и поверил. Медленно поворачиваясь в седле всем корпусом, он провожал Настю взглядом, пока она не скрылась за поворотом дороги, огибающей нависшую над хутором глиняную кручу. Ни единому слову этой молодой цыганки он, конечно, не поверил. Пусть она поищет простачков где-нибудь в другом месте, а он, слава богу, уже седьмой десяток разменял. Если судить по одежде и вообще по наружному виду, эта молодая цыганочка вполне может за какую-нибудь образованную врачиху или же за агрономшу сойти, но это еще ничего не значит. А ее драгоценные родичи последнее время что-то опять стали по степям шуровать и колхозных лошадей щупать. И очень может быть, что вот таких молодых да красивых цыганок они как раз и высылают вперёд на разведку, чтобы те заранее прицелились, где что лежит и где кони стоят. Не миновать, пожалуй, на эти две-три ночи переселиться от старухи в каморку при конюшне, да и ей приказать, чтобы на ночь не бросала незамкнутыми курей. На теперешних колхозных сторожей, особенно после того, как у каждого в погребе уже отыграло свое вино, надежда плохая. И от председателя надо завтра же потребовать, чтобы натянули наконец хотя бы какую-нибудь железную сетку вокруг конского двора, сколько же еще можно напоминать. От вора, понятно, не может быть запора, но все же. С цыганами шутки плохи. Раз им опять приспичило кочевать, то надо же им свой транспорт иметь. И, окидывая обеспокоенным взглядом поднимающийся в гору табун, он невольно поискал среди лошадей Грома. Нет, Гром, как всегда, шел на своем месте впереди табуна. Во всяком случае, стоит ему там в степи, на вольном воздухе, пока лошади будут на последней отаве пастись, все это как следует обдумать. Ничего хорошего эта встреча с молодой красивой цыганкой, разнаряжениой как какая-нибудь городская краля, не могла предвещать. Уже на окраине хутора, перед птичником, встретились Насте две женщины в белых халатах. Та из них, что была постарше, внимательно взглянула на нее и даже посмотрела вслед, провожая глазами. Но все это Настя лишь косвенным зрением отметила про себя и тут же забыла об этом, потому что она уже увидела большую братскую могилу в проеме улицы, которая, разрезая хутор надвое, выходила к Дону. Как и над многими другими такими могилами, которые Насте до этого не раз приходилось видеть в других местах, над этой бронзовый солдат тоже, преклонив колено, приспускал к земле тяжелое знамя. Но то ли потому, что на приспущенном крыле этого бронзового знамени еще оставался отблеск задонской зари, то ли потому, что из-за плеча солдата почти, такими же складками переливался потревоженный утренним ветром Дон, сердце у Насти вдруг затосковало так, как никогда еще в жизни. Откочевали последние тракторы из осенней степи. Черно зияла развороченная ими земля. Грачи выбирали червей из холодеющих борозд свежей зяби. Невесело в это время на дороге, рассекающей почти совсем безмолвную и безлюдную степь. А этим старым военным картам все еще не видно конца. И то и дело выплывающих впереди из-под траурной пыльной кромки могил твоих товарищей уже нанизалось на дорогу столько, что ты уже как будто несешь их на своем плече, и все ниже клонит тебя к земле этот груз. Но и остановиться нельзя. И все больше растет твоя перед ними вина, что не ты, а они остались лежать под тяжелыми плитами и под совсем малоприметными бугорками земли в стылой степи. Хоть ты перед ними и не виновен ни в чем. Все так же о чем-то шепчется с дорогой колесо мотоцикла, поскрипывает седло, и сбоку, чуть наискось, неотступно скользит по-беркутиному сгорбленная тень. Вот так недолго и пропустить тот момент, когда вдруг прямо поперек твоего пути вырастет будто из-под земли человек, и едва успеть надавить на тормозную педаль, когда он что-то закричит и нелепо, суматошно замашет перед тобой руками. Сперва Будулай подумал, что это какой-нибудь дорожный ремонтер показывает ему объезд. Тем более что нечто похожее на красный лоскут трепыхнулось у него в руке. Должно быть, поставили на дороге предупредить, что впереди подломился мостик или же что-нибудь другое преградило путь. И только тогда убедился в своей ошибке Будулай, когда этот совсем маленького роста человек в картузе вдруг проворно вспрыгнул сзади него на багажник мотоцикла и обжег его ухо цыганской скороговоркой: — Налево, рома, сварачивай и спускайся прямо в овраг. Там уже все наши собрались. Недоумевающий Будулай хотел было тут же нажать на тормоз и объяснить этому неожиданному провожатому, что произошла явная ошибка, он меньше всего рассчитывал теперь на встречу с какими-нибудь цыганами, но провожатый не дал ему открыть рта, восторженно сообщив: — И Тамила уже приехала на своей новой «Волге». Она, когда опаздывают, шибко не любит. А тут и тормозить уже было поздно, потому что сразу же, налево от дороги, и начался спуск в тот самый овраг, о котором упомянул его неожиданный провожатый. Такой крутой, почти отлогий спуск, что и на педаль тормоза было бы бесполезно нажимать. И такое зрелище сразу распахнулось перед взором Будулая на дне этого оврага, что он сразу же забыл о своем провожатом. Впрочем, стоило Будулаю лишь притормозить на дне оврага, как этот маленький цыганок тут же и спрыгнул из-за его спины с мотоцикла, куда-то бесследно исчез. Больше Будулай так и не видел его. Весь этот большой и невидимый от дороги овраг, укрытый от взоров зелеными волнами шиповника, был заставлен повозками с цветными брезентовыми шатрами, похлопывающими под ветром, и без всяких шатров и бурлил людьми, одетыми так, что их нельзя было бы спутать ни с какими другими людьми: это были цыгане. Давно уже не приходилось видеть Будулаю, чтобы сразу столько их собралось в одном месте. Десятки, а может быть, и сотни выпряженных из телег и стреноженных лошадей разбрелись по оврагу, поросшему по обе стороны ручья курчавой и еще зеленой травой. Но и мотоциклы стояли между этими цыганскими бричками, и даже несколько «Москвичей» и «Побед» затесались между ними. И этого оказалось достаточно, чтобы к чистому конскому запаху, к аромату травы и овражной сырости уже примешалась какая-то едкая горечь. Теперь только начал догадываться Будулай, что он, кажется, на большой цыганский совет попал, подобный тому, какие ему приходилось видеть в детстве. Обычно тогда со всей окружной степи съезжались цыгане в одно место, чтобы посовещаться и решить, как им дальше жить: как получше приспособиться к обстоятельствам быстро меняющегося времени и успешнее уходить от его законов. И помнилось Будулаю, как тогда его родители, собираясь на этот совет, и сами одевались во все наилучшее, и детей своих, несмотря на нищету, одевали так, чтобы их не стыдно было показать своим близким и дальним родичам. Бывало, еще за месяц и за два месяца мать, шнырявшая по вокзалам, по базарам и дворам, начинала брать с людей в оплату за свое гадание не деньгами, а детскими платьицами, штанишками и обувкой и потом кроила и перешивала все это у костра перед шатром до поздней ночи. В то время как отец перековывал лошадей, выделывал шкуры, выкраивал и шил из них седла, уздечки и прочую сбрую. И откармливать своих лошадей он начинал чуть не за полгода до этого, купал и чистил их так, что шкура у них начинала лосниться, а гривы и хвосты хоть косами заплетай. Чем же еще и похвалиться было цыгану перед своими соплеменниками, если не лошадьми. И, вероятно, какая-то важная теперь причина собрала всех этих цыган и цыганок в овраге, потому что никто ведь не отменял и тот строжайший Указ, по которому с некоторых пор запрещалось им кочевать с места на место, раскидывать в степи свои полотняные таборы. Но к самому началу этого совета Будулай, судя по всему, уже опоздал. Он сразу же догадался об этом, как только, мимолетно оглянувшись на его мотоцикл, сердито прицыкнули на него самые крайние из толпы цыган, сбившихся вокруг одного места посредине оврага. Как догадался и по всеобщему молчанию, сохраняемому этими цыганами и цыганками, которых в иное время никакая причина не смогла бы заставить соблюдать такую тишину. При этом лишь одному-единственному голосу и позволено было безнаказанно нарушать ее в овраге, хотя это был и не мужской голос. Между тем в памяти Будулая сохранилось, что, по всем обычаям, в подобных случаях им мог быть только мужской голос. И не какой-нибудь молодой, только набирающий силу, а безоговорочно властный и привычный к тому, чтобы говорил он один, в то время как все другие цыгане слушали его молча. Потому что и старейшиной у большого ягори мог быть только самый старый цыган. Не говоря уже о том, что цыганкам не позволялось присутствовать на этом совете, они могли лишь издали прислушиваться к доносившимся до них оттуда словам и украдкой выглядывать из-под шатров на то, как мечутся языки пламени над большим костром, выхватывая из ночной мглы суровые лица их мужей, отцов и дедов. Так, значит, неумолимое время внесло свои изменения и в этот железный обычай, потому что тот единственный голос, который услышал Будулай, был, несомненно, женский. Серебристая «Волга» с распахнутыми на две стороны дверцами, должно быть та самая, о которой сообщил Будулаю его провожатый, стояла посреди оврага в тесном окружении толпы цыган и цыганок, а возле нее стояла тоже цыганка. Но только совсем не такая, как все остальные. Не с темнокожим или медно-красным, прежде времени состарившимся лицом, а с не тронутым ни степным солнцем, ни ветром розово-белым, лишь слегка притененным дымчатыми круглыми очками. И одетая не так, как все другие цыганки в овраге: не в широчайшую думалы и добрую дюжину столь же просторных индырак, под которыми при необходимости можно было укрыть от постороннего глаза и всю дневную выручку, добытую с помощью колоды карт и всеми иными путями, а в городской модный костюм белого цвета. И так же как у всех цветущих молодых женщин, живущих в городе в достатке, круглые, белые коленки сверкали из-под подола ее короткой юбки, в то время как все эти цыганки, обступившие ее, мели подолами своих юбок землю.. Несомненно, это и была та самая Тамила, о которой Будулай впервые услышал от своего неожиданного провожатого. И это ей, женщине, одной не возбранялось теперь говорить перед всеми другими цыганами у большого ягори, в то время как они должны были только слушать то, что говорила она, поставив ногу в туфельке с точеным каблучком на буфер своей «Волги». Тем не менее они, не перебивая, слушали то, что она говорила. Несмотря даже на то, что говорила она почему-то не по-цыгански, а по-русски. — Вы меня уже, слава богу, знаете не первый год, — говорила она, — и уже должны знать, что я всегда стараюсь не только для своей, но и для вашей же пользы. Как видно, приехала сюда эта Тамила на своей «Волге» не одна. Два смуглых, спортивного вида молодца с пушистыми усиками стояли по правую и по левую руку от нее в одинаковых чернокожаных куртках, наглухо, до горла застегнутых на змейки, как два ангела-хранителя, и, поворачивая из стороны в сторону головы, бдительно рыскали глазами по оврагу. И, судя по всему, эта городская цыганка умела заставить себя слушать. Что-то даже похожее на жалость к своим соплеменникам шевельнулось в груди у Будулая, когда он, окидывая скользящим взглядом с седла своего мотоцикла толпу цыган, увидел, как они, запрокинув головы, ловили каждое ее слово. Чье-то мужское лицо с приоткрывшимся под рыжими усами ртом на мгновение показалось взору Будулая смутно знакомым, а неподалеку зацепился он взглядом за клюку какой-то старой цыганки, надетую ею на плечо, но тут же, не задерживаясь, и скользнул дальше, к Тамиле, чтобы ничего не пропустить из того, что она говорила цыганам. — Разве это тогда не я говорила вам, что не на буравчиках лучше всего можно заработать и не на краденых колхозных лошадях, которых надо было хорошо кормить, чтобы потом сдать на колбасу в «Заготскот», а на узких мужских галстуках и на золотых дамских поясах, пока кооперация еще не догадалась завезти их в деревню из больших городов, а у молодых русских дурочек и дурачков еще не прошла на них мода. Но теперь и они уже вышли из моды. В ответ на ее поощрительно выжидающую улыбку над оврагом всплеснулся рой выкриков: — Теперь этих галстуков и поясов в каждом сельпо навалом. — То совсем не было, а то на три года завезли! — С одним пояском надо по целому дню по степи шнырять! — Хоть уздечки из них шей! — Молодые давно по полдюжины набрали, а какие постарше казачки привыкли каждую лишнюю копейку на книжки класть. Вот теперь Будулай, кажется, понял, какая причина могла собрать вместе сразу столько цыган в этом овраге, укрытом зелеными волнами шиповника от чужих взоров. И та, которая созвала их на этот совет, сейчас со снисходительной улыбкой слушала их возбужденный гомон, терпеливо ожидая, когда они выплеснутся до конца. Когда же они наконец то ли выплеснулись, то ли замолчали, обезоруженные ее улыбкой, она, улыбнувшись им еще дружелюбнее, сказала: — Вот я и приехала посоветоваться с вами, с каким новым товаром нам теперь лучше будет по станицам и хуторам этих скупых казачек подоить, чтобы и у вас, цыгане, всегда свободная копейка была, и для того, чтобы вы могли одеть-накормить ваших детишек. Если она рассчитывала на встречное сочувствие к ее словам той части цыганской толпы, которую еще не подхватило первой волной криков, то не ошиблась. Первыми, как по команде, оценили ее остроумие ее адъютанты, обнажая из-под стрелочек своих усиков ослепительно белые зубы, а вслед за этим и по всей толпе, обступившей «Волгу», прокатился гул мужских голосов: — К ним хоть с какого бока заходи. — Их можно подоить. — Казачки, они здоровые. — После войны они опять выкормились на колхозных хлебах. Но тут вдруг как будто щелкнул над оврагом большой цыганский кнут или упал с безоблачного неба раскат грома: — А на какие же тогда деньги эти казачки смогут накормить и одеть своих детей? Ни на секунду не задержав своего внимания на этих словах, Тамила небрежно ответила: — Это уже не наша печаль. Каждому своя рубашка ближе. Пусть они о своих детях думают, а мы должны думать, чтобы цыганским детям было лучше. Но ее адъютанты при этом единственном голосе, осмелившемся прервать ее, явно забеспокоились, забегали по-рысьи глазами по оврагу, обшаривая толпу, а кисточки их усов зашевелились, как усики радиоантенн, настраиваясь на ту волну, откуда мог раздаться этот голос. — Не все то лучше, что лучше. И тут Будулай увидел, как знакомая клюка высунулась в его сторону из цыганской толпы. — Вот это верно. Что-то как будто лязгнуло за ушами у Тамилы. — Здесь есть чужой. Тотчас же ее адъютанты так и напряглись. Даже усики у них встали торчком, запрядав из стороны в сторону. Весь овраг в движение пришел. Из-за всех повозок вынырнули цыгане и цыганки, рыская по оврагу, струясь и распадаясь на ручейки, и вскоре плотное живое кольцо замкнулось вокруг мотоцикла Будулая. Сутулясь в седельце, он чуть возвышался над всеми, как беркут. — Кто тебя сюда звал? — издали спросила у него Тамила. — Никто не звал, — ответил Будулай. С властной деловитостью она приказала адъютантам: — Присмотрите, чтобы он отсюда не ускользнул. Если он уйдет, он нас всех продаст. Тут же Будулай и смог оценить, как по-военному четко исполняются ее команды. Немедленно молодцы в кожаных куртках попрыгали с бугорка, на котором стояла посредине оврага «Волга», и заняли посты: один впереди, а другой позади мотоцикла Будулая. И все остальные цыгане еще теснее сдвинулись вокруг него. Все совершалось почти по правилам военного искусства. И похоже, выхода из этого молчаливого кольца не было. Ему ли было не знать своего народа, столь же простосердечно наивного, сколь и непреклонно беспощадного, когда кто-нибудь непрошено вторгался в пределы его жизни. Какая-то старая цыганка, заглядывая снизу вверх в лицо Будулая, приподняла его подбородок крючком своей отполированной клюки и разочарованно сказала: — Какой же это чужой? Это Будулай. Тогда вдруг неизвестно откуда вынырнула рядом с мотоциклом Шелоро и тоже радостно закричала так, что ее голосу стало тесно в овраге: — Пусть меня гром разразит, это он! Егор, где ты, это же Будулай! Здравствуй, Будулай. — И она заквохтала вокруг него, всплескивая руками, донельзя счастливая этой встречей, как если бы внезапно встретилась со своим родным, безвестно пропавшим братом или же с кем-нибудь, кто был ей еще роднее. — Егор, где же ты? Это он! Вынырнувший из-за повозки Егор, узнав Будулая, тоже осклабился ему из-под своих жиденьких усов, как лучшему другу, не забыв шмыгнуть за голенищем сапога кнутовищем: — Здравствуй, Будулай! — Какой же это чужой, — громко ликовала Шелоро, — если это Будулай?! Ее торжествующие крики прервал презрительный окрик Тамилы: — Перестань визжать на всю степь! Как будто, кроме тебя, здесь все слепые. Нет, эта Тамила была явно не из тех цыганок, что в городах на базарах, на вокзалах и на тротуарах у магазинов сметают подолами с асфальта пыль. Недаром же не трехъярусные индыраки складками ниспадали по ее ногам к земле, а голые круглые коленки смугло розовели из-под короткой юбки ее сшитого по новейшей моде костюма. Но свои дымчатые очки она тут же сняла, как будто они мешали ей получше рассмотреть Будулая, и, спустившись от «Волги» к его мотоциклу, с нескрываемым любопытством сказала: — Так это ты и есть? Я по цыганскому радио давно уже слышала о тебе, Будулай. Клюка старой цыганки, подпиравшая подбородок Будулаю, мешала ему говорить, и он отвел ее рукой в сторону. — А я ни разу не слышал о тебе. Тамила воркующе засмеялась: — Вот и познакомились. Но все-таки я не думала, что ты такой идейный цыган. Да мало ли еще о чем наше цыганское радио может набрехать. — И, покончив с осмотром Будулая, обойдя его мотоцикл, она снова надела свои очки. — Но даже если ты и есть тот самый Будулай, то почему же ты так разжалобился из-за русских детей, как будто тебе мало цыганских? — Потому что все дети есть дети, — сказал Будулай. — Правильно, — согласилась Тамила. — Но что-то мне не приходилось до сих пор знать, чтобы эти твои казачки вот так же побеспокоились о наших детях. Как будто все они давно уже и накормлены и одеты, как все другие дети. И сразу же после этих слов вокруг Будулая поднялся враждебный ропот, цыганки замахали руками: — Наших некому жалеть! — Сами должны кусок хлеба добывать! — Над ними только смеяться можно! — Все дети как дети, а цыганские хуже щенков! — Это он так говорит, потому что у него своих нет детей! При этих словах вдруг что-то как будто толкнуло Будулая куда-то под лопатку, в спину. Он даже качнулся на седле мотоцикла вперед и сам не мог понять, как у него вырвалось: — Есть. Почти совсем беззвучно вырвалось — так, что большинство цыган, даже самые ближние к нему, и не расслышали его слов, не исключая Тамилы, на ярко накрашенных губах у которой играла небрежная улыбка. Но у Шелоро Романовой кроме безошибочно острого слуха был еще и безошибочно острый глаз. То, чего она недослышала у Будулая, она тут же своим цепким взглядом схватила с его губ, и высокие крылья бровей у нее вспорхнули в непритворном изумлении еще выше. Что-то я никогда на конезаводе не слышала от тебя, Будулай, чтобы у тебя были дети. И Настя говорила, будто твою жену Галю с младенцем на руках задавило немецкой танкой. Много голосов с разных сторон наперебой подхватили ее слова: — Это по-за станицей Раздорской! — Там и цыганская могилка есть. — Была, а сейчас уже нету. — Его Галя теперь в братской могиле лежит. И негодование соплеменников обрушилось на Будулая с удвоенной силой: — Хоть бы на память о покойнице помолчал! — За-ради своей агитации и ее не пожалел! — А еще говорили: из всех честный цыган! Слишком хорошо знал своих соплеменников Будулай, чтобы не сомневаться, что теперь уже их хватит надолго. — И пока они не перебурлят, не выкипят в этом овраге до дна, нечего было и надеяться, чтобы они захотели его слушать дальше. Только Тамила, с полупрезрительной улыбкой наблюдавшая за происходящим, не сочла для себя нужным добавлять в этот котел свою долю, а ее адъютанты с ленивым выжиданием полуоблокатились с двух сторон от нее о крылья «Волги», ничуть не сомневаясь в конечном исходе развертывающихся перед ними событий. На какое-то мгновение Будулай встретился со взглядом Тамилы, и они поняли друг друга. С нарочитым равнодушием она отвела свой взгляд в сторону. Теперь ей уже незачем было добавлять свое масло в кипящий котел, когда со всем этим с успехом могли справиться другие цыгане. Та же Шелоро, которая с тем большим негодованием набрасывалась теперь на Будулая, что искренне считала себя обманутой им в своих лучших чувствах: — Что-то я сегодня совсем не угадываю тебя, Будулай. Ты или совсем запутался, или… И Егор, ее неотступная тень, с явным разочарованием шмыгнул кнутом за голенищем сапога: — Да, нехорошо у тебя получилось, Будулай. Совсем плохо. Тем теснее сдвигались вокруг Будулая и все другие цыгане, для которых он и вообще был не просто чужой цыган, а чужак, переступивший за черту круга их жизни, всегда ревниво оберегаемой ими от чужих взоров. И они видели в этом опасность для себя, которую теперь можно было предотвратить лишь единственным способом, уже подсказанным Тамилой: не дать ему уйти обратно из этого круга. В том же, что они ничуть не сомневаются в своем праве на это, Будулай был уверен: он знал свое племя. Лишь одна его мимолетно знакомая старуха с клюкой смотрела теперь на него из толпы не враждебным, а скорее недоверчивым взглядом. — Может быть, я и запутался, Шелоро, но Галю мою правда тогда задавило танком, а сына — нет. Шелоро быстро спросила: — Где же он? Вот теперь наверняка не должно было обойтись без вмешательства Тамилы. Небрежным движением руки она опять сняла свои круглые очки, покачивая их за дужку, а ее телохранители, отваливаясь от крыльев «Волги», сделали стойки. — Может быть, ты не откажешь и нам об этом рассказать, Будулай? С седла мотоцикла он окинул толпу цыганок и цыган медленным взглядом. Он хорошо видел, что из этого живого кольца ему уже не уйти. И он также знал, что их угрюмое молчание ничего хорошего не обещает ему. Шелоро с язвительной вкрадчивостью подхватила слова Тамилы: — Да, да, а нам будет интересно тебя послушать. Я смерть как люблю разные истории слушать. Правда, Егор? Егор шаркнул кнутом. Что ж, может быть, и в самом деле настало для этого время… Слишком долго Будулай невысказанно носил все это в себе, эта ноша уже гнет его к земле, и то ли некому было передать кому-нибудь хотя бы часть ее, то ли он сам же все время и укрощал себя. А теперь глаза своих же цыган с беспощадной требовательностью смотрят на него, выворачивая душу. Вверху над оврагом проносились по дороге машины, но оттуда из-за дремучего шиповника ни за что нельзя было догадаться, что здесь овраг. Адъютанты Тамилы, собиравшие на этот пленум из окружной степи цыган, знали свое дело. Второй раз за это время что-то жесткое он почувствовал у себя на горле. Старая цыганка опять пустила в ход свою крючковатую палку, поднимая его подбородок и с настойчивой ласковостью заглядывая ему в лицо: — Теперь уже, Будулай, тебе придется рассказать все до конца. Вот этого она могла бы и не говорить ему. Если начинать, то только до конца. Но клюка этой старухи, подпирая подбородок Будулая, прихватывала ему горло, и ему пришлось — тоже второй раз за это время — отвести ее рукой в сторону. В хуторе Вербном привыкли уже, что время от времени, чаще весной или осенью, на большую братскую могилу у Дона приезжают из разных мест разные люди, родственники тех, кого некогда настигла в этих местах смерть. И обычно жители, проходившие мимо могилы по своим делам, старались нечаянно не спугнуть одиночества этих людей, все еще скорбящих по своим сыновьям, мужьям и отцам. Никто и теперь из проходивших мимо хуторских жителей не потревожил эту явно нездешнюю молодую женщину, которая, как только пришла сюда еще совсем ранним утром, села на суглинистом откосе, так и застыла, положив на колени руки. Вода, нагоняемая на берег низовкой, плескалась у ее ног, и ветер трепал ее черные волосы. Из-за острова солнце давно уже перекочевало через Дон и прицеливалось уже к тому проему между горбами нависших над хутором бугров, куда оно всегда уходило на ночь, а эта женщина так и сидела все на том же месте. Только перед самым вечером она вдруг очнулась и провела рукой по глазам, вставая. За своими горестными размышлениями на могиле у сестры Настя и не заметила, как день прошел. А ведь ей до возвращения Михаила еще надо было успеть и то письмо вернуть, которое ему так и не удалось вручить Будулаю. Когда Настя увидела, как открывшая ей дверь Клавдия изменилась в лице и страх заметался у нее в глазах, она поспешила предупредить ее, сунув руку за вырез платья: — Ты не бойся, я ни с чем плохим не приехала к тебе. Просто мне нужно тебе отдать твое же письмо. Вот они наконец и встретились лицом к лицу, хотя за это время и многое уже успели узнать друг о друге. Но если Клавдия все-таки уже видела Настю, пусть издалека, то Насте теперь довелось увидеть ее впервые. И с внезапно уколовшей ее сердце ревностью Настя отметила про себя: она была еще моложе, чем Настя думала, и вообще собой лучше. А это бордовое платье с белым кружевным воротничком особенно шло к ней. — Что же ты на пороге стоишь? Входи, — сторонясь и пропуская Настю в дом, сказала Клавдия. Уже в доме, отдавая ей замасленный пальцами Михаила конверт, Настя решила объяснить ей: — Только ты не подумай, что письмо не попало к нему из-за меня. Он уже давно уехал с конезавода, и его не смогли найти. — А я уже и ждать перестала, — с нескрываемой радостью сказала Клавдия. Теперь и она могла вблизи как следует рассмотреть ту, которую до этого только издали видела в клубе на конезаводе и потом у цыганского костра в степи. Но и к клубу эта молодая цыганка подъехала тогда на мотоцикле в мужских штанах, из-за которых ее не сразу можно было и за женщину признать, и с того кургана, на котором лежала ночью Клавдия, ее нельзя было как следует разглядеть, неуловимо скользящую вокруг Будулая при полусвете костра в своем, тоже неуловимо вьющемся вокруг нее, как дым, цыганском платье. Теперь же перед взором Клавдии была совсем другая, молодая и красивая женщина в широко сшитом полусарафане-полуплатье с оборками, из-за которых не сразу можно было и догадаться, что она уже ждет ребенка. Но ни единого пока пятнышка не заметила Клавдия на ее лице. — Я бы на твоем месте никогда его не перестала ждать, — сказала Настя. И тут вдруг как знакомый отблеск скользнул по лицу Насти, и Клавдии даже показалось, что она опять отчетливо услышала: «Ненавижу ее». Взглядывая на живот Насти и сама брезгуя своими словами, Клавдия сказала: — Об этом тебе уже поздно думать. Настя улыбнулась: — А он, оказывается, не так хорошо тебя знал. Испуг и раскаяние, смешавшись, залили лицо Клавдии краской такого стыда, какого она, может быть, еще никогда не испытывала в жизни. Ей пришлось наклонить голову и, смаргивая слезы, переждать, прежде чем ответить Насте: — Если сможешь, то, пожалуйста, прости меня. Я и сама не знаю, что это сейчас со мной. Тут же она с удивлением подняла голову, не услышав в словах Насти ожидаемого торжества. — Не будем сейчас считаться, кто перед кем больше виноват. Я вон и это твое письмо не стерпела прочитать. И после этих слов вдруг будто какая-то невидимая перегородка, разделявшая их, рухнула, упала, и им обеим сразу стало легко и проще смотреть в глаза друг другу. Клавдия вспомнила о своих обязанностях хозяйки. — Что же ты стоишь? — сказала она, подвигая стул Насте. — Сейчас я на стол соберу. — Нет, ничего не нужно, — отказалась Настя, хотя с самого раннего утра у нее ни маковой росинки не было во рту. — Мне долго рассиживаться нельзя. — Но на стул, подвинутый к ней Клавдией, она села. — А куда же он уехал? — будто издалека услышала она обращенный к ней вопрос Клавдии. — Вот этого я тебе не смогу сказать. Я и сама не знаю, — сказала Настя. В окна дома, выходившие во двор, ей видно было, как солнечный диск уже начинает соскальзывать за нависшую над хутором гору. Если Михаил еще не вернулся со станции Артем с грузом, то скоро уже должен будет подъехать и ждать ее там, в степи. Но и не могла же она уйти из этого дома, так ничего и не узнав о том, кто сперва был сыном ее родной сестры, а потом стал сыном этой женщины. И спросить у нее об этом Насте было не так-то просто. Наконец с нарочитой небрежностью она, как бы мимолетно, спросила у нее: — А что Ваня, все еще при тебе живет или уже учится где-нибудь? — Учится, — отвечала Клавдия. Но и солгать под ее взглядом она не смогла. — Но сейчас у них тут военные учения, и он дома. Ее смятение при Настином вопросе было столь явно, что не надо было догадываться о причине его, и Настя заискивающе сказала: — Мне ничего другого не нужно, как только взглянуть на него. Если, конечно, ты разрешишь. Все-таки и мне он не совсем чужой. Ответные слова Клавдии прошелестели чуть слышно: — Он сегодня обещал приехать раньше. Ты подожди чуток. И все-таки, когда вскоре прошуршала на улице под окнами машина и простонали тормоза, смятение опять отразилось на лице у нее с такой силой, что Насте пришлось еще раз сердитой скороговоркой напомнить ей: — Я ведь уже сказала, что бояться тебе нечего. Ничего я ему не собираюсь говорить, а хочу только посмотреть на него. Еще не успела после этих ее слов погаснуть на губах у Клавдии виновато-жалкая улыбка благодарности, как тяжелые шаги послышались на крыльце и открылась дверь. — А вот и мы, — весело сказал молодой ломкий голос., Вот и еще раз за этот день сердце у Насти вдруг подкатилось к самому горлу. Если бы не готовила она себя к этой встрече, она все равно бы сразу безошибочно сказала, что этот черноглазый молодой военный, который, переступая через порог в комнату, пропустил впереди себя другого, пожилого военного, и есть Ваня. Ей достаточно было только встретиться с его глазами. Тут и Клавдия суетливо бросилась знакомить их: — Это и есть Ваня, мой сын, а это… — Она с трудом справлялась с собой, слова ее рвались в клочья. — Это… Насте невыносимо стало и дальше смотреть на нее, слушая, как она комкает слова под удивленным взглядом этого другого, пожилого военного, и она поспешила закончить за Клавдию: — …сестра той цыганки, которая тут у вас в братской могиле лежит. — Здравствуйте. — Сверху вниз Ваня внимательно заглянул в лицо Насте и тут же спросил у нее: — А случайно с этим Будулаем, ну, с ее мужем, вам не приходилось встречаться где-нибудь? Взгляд Клавдии, устремленный на Настю, был так тревожно зыбок, что она тут же с преувеличенной твердостью ответила ему: — Нет, не приходилось. — Жаль, — с небрежностью в голосе сказал Ваня и, поворачиваясь к Клавдии, поинтересовался у нее: — Там, мама, у тебя нет чего-нибудь такого поесть, чтобы не слишком долго ждать? Мы с Андреем Николаевичем еще и на ночь за Дон поедем. Если бы не эта небрежность в голосе у Вани, резанувшая слух Насти, она наверняка не стала бы переспрашивать у него, в то время как Клавдия ринулась к коробу и к посудной полке, меча на стол кастрюли и тарелки. — Почему же тебе жаль, Ваня? Громыхая рукомойником, он полуобернул к ней голову, явно удивленный тем, что ей, совсем незнакомой женщине, вздумалось продолжить этот разговор, и, тщательно вытирая руки полотенцем, ответил: — Потому что тогда я хоть бы с вами мог передать этому Будулаю то, что мне давно уже надо было ему сказать. То ли эта небрежность в голосе, то ли еще что-то другое подсказывало Насте, что не надо бы ей и дальше продолжать этот разговор. Все же она не могла удержаться: — Но, может быть, мне и доведется еще когда-нибудь повидать его. Михаил, конечно, уже поджидал ее в степи на горе, высунув из кабины свой чуб, но теперь уже Настя не стала отказываться, когда Клавдия поставила и перед ней на стол тарелку с борщом. Теперь они все вчетвером сидели в комнате за столом: Настя — против Вани, а Клавдия — против этого второго, немолодого военного, приехавшего с Ваней на машине. Сев за стол, он тут же и склонился над своей тарелкой, поставленной перед ним Клавдией, в то время как Ваня, медленно помешивая в тарелке ложкой борщ, отвечал Насте: — В таком случае вы не забудьте передать ему, что у нас здесь кое-кто еще помнит его цыганские сказки. И то, как он хвалился, что уже навсегда нахватался ноздрями этого кочевого ветра, и еще кое-что. Нет, он, конечно, не только своими глазами так напоминал сейчас Насте того, о ком все это говорил, но и звуком своего голоса: как будто какой-то ком навсегда остановился у него в горле. И еще чем-то, особенно когда он этой презрительной улыбкой пытался подкрепить свои слова, но она не удавалась ему, и лицо его оставалось все таким же юношески добрым. — Этого я ему не стану передавать, — сказала Настя. Ложка остановилась в руке у Вани, и он поднял от тарелки глаза: — Почему? — Потому что этот Будулай, — в тон ему сказала Настя, — никогда не хвалится и вообще не умеет рассказывать сказки. При этом на Клавдию она избегала смотреть. Не смотрела и Клавдия на нее, а смотрела на Ваню. Но он или не замечал устремленного на него взгляда матери, или же не хотел замечать. Последнее время стоило лишь нечаянно напомнить ему о том, о чем теперь напомнило ему появление у них в доме Насти, как его уже невозможно было остановить. Как будто бес вселялся в него. И не его надо было за это винить. Это, конечно, она, только она одна виновата во всем. И теперь она расплачивается за все это тем, что должна молча слушать из его уст эти жестокие слова, произносимые им с тем большей настойчивостью, чем настойчивее просил его замолчать, умоляющий взгляд матери. И не было здесь Нюры, задержавшейся на птичнике, которая одна могла бы удержать его от этих слов. — Вам, конечно, и как цыганке и как его родственнице, положено его защищать, но и нам тут кое-что может быть известно о нем. Лично из меня, например, он даже пытался здесь в нашей кузне тоже кузнеца сделать. Он говорил, а Настя смотрела на него через стол, не столько вслушиваясь в смысл его слов, сколько все больше сравнивая и поражаясь: одно лицо. Теперь уже и полковник, Ванин начальник, подняв от тарелки голову, с удивлением смотрел на него. От Дона, из открытых на хуторскую улицу окон, доносились голоса ребятишек, весело плескавшихся в воде у подножия братской могилы. Если цыгане, окружавшие Будулая, все время, слушая его, молчали, ни разу не перебив, и только похоже было, что кнуты вдруг сразу оказались лишними у них в руках, они и вертели их перед глазами, рассматривая кожаные махры, и начинали постукивать ими по голенищам сапог, то их менее сдержанные подруги начали сморкаться уже с того самого места, когда Будулай стал рассказывать, как чужая русская женщина подобрала в кукурузе и дала грудь его внезапно осиротевшему сыну. А когда Будулай кончил, над оврагом взметнулся их плач. Плакали все, как одна, цыганки, и, потрясенные, немо молчали цыгане. Вдруг, озаренная догадкой, закричала Шелоро: — Я эту женщину знаю… — От мотоцикла, на котором сидел Будулай, она метнулась к «Волге», подле котором стояла со своими адъютантами Тамила: — Я, Тамила, ее знаю, всю правду рассказал… Но тут один из телохранителей Тамилы заступил ей путь. — Но, но! — угрожающе предупредил он, и кисточки черных усов вздыбились у него на губе. Тогда Шелоро бросилась к Егору, напоминая ему: — Егорушка, ты ее тоже должен помнить, это я от нес тогда мешок пшеницы принесла. Егор поначалу безропотно согласился: — Может, и от нее. — Но тут же ему почему-то захотелось доказать своим цыганам, что его мнение может и не зависеть от мнения его подруги жизни. — Но в глаза я ее не видел тогда. — И он шмыгнул кнутовищем за голенищем сапога. Теперь уже и другой адъютант Тамилы, стоявший по правую руку от нее, презрительно пошевелил стрелками усов: — Ты где-нибудь это в другом месте, Шелоро, поищи дураков, чтобы они поверили тебе, а цыгане все эти сказки знают. — И, взглянув на Будулая, он повел в его сторону стрелочками усов: — Ему, рома, тоже ничего не стоит вас по дешевке купить. Это он отрабатывает свои ордена. Но при этих словах ропот прокатился по оврагу, смывая женский плач, и рассыпался на злые выкрики: — Нет, он правду рассказал! — Мы эту могилку все видели! — Ты его орденов своими руками не цапай! Однако и этот многоголосый гомон удалось перекрыть своим криком Шелоро. — Я эту Клавдию знаю, я знаю ее, — смеясь и плача, доказывала она, хватая за руки Тамилу. Та брезгливо отдергивала от нее свои руки. Вслед за Шелоро и все другие цыгане, отхлынув от мотоцикла Будулая, прихлынули к «Волге», наступая на адъютантов Тамилы: — Ему нам не к чему брехать! — Он с наших детишек проценты не берет! — Ты сперва попробуй сам хоть один орден заслужить! — Они только на «Волгах» умеют кататься! Еще раз Будулай воочию мог убедиться, как неуловимо изменчив в смене самых противоположных настроений характер его племени. Вот уже руки цыганок, а первыми среди них руки Шелоро, потянулись к адъютантам Тамилы, дергая их за борта и карманы кожаных курток. У Шелоро были и свои счеты с ними, особенно с этим, который только что пытался заткнуть ей рот. Теперь он вместе со своими усиками так и влип в дверцу «Волги», а Шелоро нащупала уже и замочек змейки-молнии на его дорогой куртке с явным намерением распахнуть ее. Другого же адъютанта Тамилы старалась достать крючком своей палки старая цыганка. Дело приобретало совсем плохой оборот. Но Тамила со спокойным лицом продолжала стоять между своими адъютантами, как будто все происходившее с ними совсем не касалось ее. Однако не успел Будулай подумать, что теперь, пожалуй, и ей не так-то просто будет прийти им на помощь, как она тут же заставила его убедиться в обратном. — Так вам и надо! — вдруг презрительно крикнула она, расталкивая их руками от себя на две стороны и выступая из-под их охраны вперед. — За то, что вы так и не научились разбираться, когда вас обманывают, а когда человек захотел свою душу открыть. Все это правда, что он рассказал. Этого придумать нельзя. Нет, для этой Тамилы много надо было, чтобы выбить ее из седла. Еще и как сумела она в самый последний момент прийти на помощь своим молодцам, которые уже совсем было растерялись перед лицом разъяренно наступавшей на них толпы. Но для этого ей сперва потребовалось отречься от них. И теперь уже она могла безбоязненно продолжать, в уверенности, что разбушевавшиеся цыгане не останутся равнодушными к ее словам. Теперь уже они захотят к ним прислушаться получше, как привыкли всегда прислушиваться к ней. Та же Шелоро невольно повернула голову, выпуская свою жертву с усиками, которую она уже обеими руками держала и трясла за воротник кожаной куртки. Ее примеру последовала старая цыганка, успевшая уже зацепиться своей клюкой за воротник другой, точно такой же куртки. А после этого и Егору, мужу Шелоро, ничего другого не оставалось, как тоже стыдливо вернуть на место свой кнут, извлеченный им было на всякий случай из его кожаных ножен. Тамиле ничего другого и не надо было, чтобы эту разбушевавшуюся стихию окончательно ввести в ее берега. Оставалось только дать ей выход в другую сторону, чтобы она добушевала до конца, — и она прекрасно знала, что для этого надо сделать. Наблюдавшему за ней с седла мотоцикла Будулаю ничего не оставалось, как восхищаться, видя, как она, зевая и прикрывая ладошкой рот, уже говорила цыганам в своем привычном снисходительном тоне: — А теперь, рома, с нас на сегодняшний день уже вполне хватит всяких грустных и умных речей, теперь мы гулять будем. А там посмотрим. Из этого оврага нас никто в шею не гонит, и у тех же твоих русских, Будулай, хорошая поговорка есть: утро вечера мудренее. Правильно, Будулай? А если правильно, то поскорей слезай со своего железного коня и докажи всем другим цыганам, что ты все еще тоже цыган. Зажигайте, рома, на всю ночь костры, мне там в городе на асфальте негде плясать… О, она хорошо знала, за какую нужно дернуть струпу. Те же самые цыгане, повинуясь ее команде, со всех ног бросились в разные стороны по оврагу в поисках топлива для костров. Еще совсем немного времени прошло, и над первым из них уже взметнулся куст пламени, раздвигая темноту осеннею вечера. Задрожав по-цыгански плечами, Тамила в своем модном городском костюме первая вышла в круг. Еще одно только слово ей осталось бросить назад через плечо своим верным адъютантам, донельзя обрадованным тем, что буря уже пронеслась над ними: — Музыку! И тут же неизвестно откуда появившиеся у них в руках гитары бурно взрокотали, с места беря разбег. А Егор Романов уже бежал к ним от повозки со своим стареньким баяном. Так же внезапно по мимолетному знаку Тамилы гитары в руках у ее адъютантов смолкли, и она с беспокойством крикнула вдогонку Будулаю, покатившему за рукоятки свой мотоцикл из светлого круга костра куда-то в сторону: — А ты что же, уезжаешь, Будулай? — Нет, я только немного отъеду. Я тут недалеко, — не оглядываясь, ответил Будулай. — А-а! — Она догадливо захохотала. — Если по твоим речам судить, то ты еще молодой, Будулай, а так, оказывается, ты уже старик. И какой же ты после этого цыган, если кобылка перед тобой ногой землю бьет, а ты от нее убежать спешишь? Боишься, как бы она тебе голову не закружила, да? — И, видя, что Будулай, не оглядываясь, все дальше уводит свой мотоцикл в темноту, она захохотала еще громче. — Это тебе не лекции перед темными цыганами толкать. — Хотя бы отчасти она хотела выместить на нем только что пережитое поражение, и то, что он не оглядывался, еще больше подогревало ее. — Ну, тогда спокойной ночи, бывший цыган, а я теперь танцевать буду. Мне там в городе негде по-цыгански танцевать, и я сегодня танцевать буду до утра. И по ее знаку опять бурно взыграли в руках у ее адъютантов гитары, прервавшие свой разбег. — В общем, цыган есть цыган, — дочерпывая из тарелки ложкой борщ, с уверенностью заключил Ваня. И это не при ком-нибудь, а при ней, при Насте, и глядя ей прямо в глаза, с такой вопиющей несправедливостью отзываются о том, кого она еще совсем недавно так любила, а может быть, еще и теперь… Но об этом она твердо поклялась самой себе никогда больше не вспоминать и никогда уже к этому не возвращаться. Теперь ей уже поздно думать об этом… И кто же все это говорит, его же собственный, кровный сын, хоть он до сих пор и не знает об этом. Но это уже из другой песни. И совсем не обязательно быть сыном Будулая, а достаточно просто увидеть его хоть раз, чтобы тут же и поверить, что он не мог заслужить ни одного из тех слов, которые сейчас произносят о нем за столом. И если эта женщина, ради спокойствия которой Будулай отказался от своего сына, теперь, сидя здесь же и молча слушая, не перечит тому, что говорит он о своем отце, то ей, Насте, уже не под силу молчать. Надо только набраться спокойствия, чтобы до конца выдержать эту взятую на себя роль. — Ты же, Ваня, не можешь всех цыган знать, а говоришь о них так, будто знаешь, — тихо сказала Настя. — А зачем мне их всех знать? Достаточно хорошо узнать одного, чтобы понять, чего они стоят. Еще тише она спросила: — Чего же они, по-твоему, стоят? — А того, если вам хочется знать… — Ваня остановился. — Нет, вы обидитесь на меня. Лично вас я, конечно, не имею в виду. — А ты, Ваня, не бойся, что я обидеться могу. Если уж начал, то говори… Договаривай до конца. — Ну, если не обидитесь… — И тут Настя с тайной болью и невольным любованием увидела, как в глазах, в лице и во всей выходке его выступило то, что было так знакомо ей. Как будто это сам Будулай, но еще совсем молодой, юный, сидел перед ней за столом и бросал все эти слова. Но только злой Будулай, а того Будулая, какого знала Настя, ей еще никогда не приходилось видеть злым. И при этом природное, цыганское, так обозначилось в лице у Вани и осветило его откуда-то изнутри, что Настя на мгновение даже прикрыла ресницы и, не глядя на Клавдию, не увидела, а скорее почувствовала, как та тоже испуганно опустила глаза. Этот же полковник, ее квартирант, наоборот, подняв от стола свои глаза, смотрел на Ваню так, будто и видел и слышал его впервые. — А того стоят, что нельзя верить ни единому их слову. Ни одному. Даже самому лучшему из них. Он тебе наговорит… — Ваня глубоко втянул в себя воздух, и что-то клокотнуло у него в горле… — Он тебе даже на своих же собственных цыган может наговорить за то, что они опять и кочуют и не работают, как все другие люди, а обманывают, или, попросту говоря, дурят других людей. Он тебе даже может поклясться, что сам уже никогда больше этого не позволит, никогда, а потом в один прекрасный день свой цыганский картуз в руку и — тоже за теми же самыми цыганами, которых только что ругал, тю-тю! — Что-то опять клокотнуло у него в горле, он смолк и, опуская голову, сказал: — Но только лично вас я ничуть обидеть не хотел. А если обидел, то вы, пожалуйста, извините меня. У Насти, смотревшей на него, так и сжалось сердце, Бедный мальчик! Как же долго, должно быть, копилась в нем вся эта горечь, если теперь она с такой силой, почти с ненавистью выплеснулась из него! И ничем нельзя было его разуверить, ничем, кроме одного-единственного. Но, даже и не глядя на Клавдию, чувствовала Настя, как кричало из ее глаз: «Только не это! Этого нельзя касаться!» А этот полковник, ее квартирант, продолжал внимательно смотреть на Ваню неузнающими глазами и ничегошеньки, конечно, не понимал. Но и не могла же Настя так и оставить безответными все эти слова. — Все-таки, Ваня, ты не имеешь права так о цыганах говорить, потому что ты, по своей молодости, не можешь их знать. Среди цыган тоже, как и среди русских, разные люди есть. И вообще за глаза никогда, Ваня, не стоит говорить о человеке того, чего ты не смог бы ему в глаза сказать. Если лицу Вани Пухлякова и вообще не надо было природной смуглости занимать, то за эти дни военно-полевых занятий в степи оно сделалось совсем черным. И все же при последних словах Насти краска обиды так густо прихлынула к его лицу, что проступила и сквозь эту черноту, а глаза Вани как будто подернулись пленкой. Опять таким знакомым показался для Насти этот взгляд, охвативший ее черным огнем. — Если бы можно было, я бы ему и в глаза сказал, что даже и для цыгана должно быть стыдно, когда люди поверили ему, наплевать им в самую душу, — вздрагивающим голосом сказал Ваня. Вот когда и эта женщина, его теперешняя мать, осмелилась наконец подать свой голос. — Ваня, что ты говоришь?! — в непритворном ужасе сказала Клавдия. Вслед за тем и полковник, быстро взглянув на ее побледневшее лицо, впервые вмешался в разговор: — А вот я, Ваня, после войны так и не смог найти того самого цыгана, который под селом Успенским вытащил меня из горящего танка и три километра до госпиталя на себе тащил. Настя увидела, как Клавдия так и ухватилась за эти его слова: — Вот видишь, Ваня. Но и понять эту странную женщину нельзя было до конца. Только что слово боялась вымолвить наперекор Ване, который так говорил о своем отце, и вот уже с явной благодарностью смотрит на этого полковника, когда тот заступился за цыган. И тут внезапно острая ревность за Будулая, который где-то теперь скитался по осенней степи, не зная ни о чем, проколола Настино сердце. Все больше поддаваясь этой ревности, но и с какой-то тайно забрезжившей надеждой, Настя начала больше присматриваться к Клавдии и к этому полковнику. Конечно, она давно уже не верила всяким цыганским гаданиям, но кто знает, может быть, и правда у ее соплеменниц есть что-то такое, что позволяет им с полуслова и с полувзгляда ставить в связь и понимать то, что бывает недоступно заметить и понять всем другим людям. И как бы ни смеялась она над своими соплеменницами, она ведь тоже цыганка была. Лучше присматриваясь к Клавдии и к ее квартиранту, она теперь все больше начинала замечать и ставить в связь то, чего не видела раньше и чему до этого не придавала значения, поглощенная разговором с Ваней. И то, что этот полковник все время молчал за столом, не вмешиваясь в разговор до тех пор, пока не вскрикнула при последних Ваниных словах Клавдия, а после этого, взглянув на нее, так и бросился к ней на помощь. И конечно же бросился не столько ради того, чтобы заступиться перед Ваней за цыган, а чтобы успокоить ее, Клавдию, и тем самым заслужить ее благодарность. Вот она и смотрит теперь на него как на свет в окне, блеснувший посреди темной ночи. Конечно, Настины соплеменницы всё врут доверчивым людям, угадывая их прошлую и будущую жизнь по картам, по линиям руки, но здесь не надо было ни карт, ни каких-либо иных гаданий. Все было налицо. И все больше Насте казалось, что она улавливает эту связь, не замеченную ею прежде… С какой бы стати Клавдия в обычный будничный день вырядилась и в это явно выходное бордовое платье с кружевным воротничком и щеголяла в нем, хлопоча по дому? Никакого другого мужчины, за исключением этого полковника, Ваниного начальника, здесь больше не было, и, судя по всему, он уже не первый день живет у нее в доме. А ниточкой, все более скрепляющей эту связь, понятно, должен быть Ваня, который и привез этого полковника к себе домой на военной машине. Все сходилось без всяких карт и каких-нибудь других гаданий, в которые давно уже не верила Настя. И все, что ей надо было выяснить, она теперь выяснила до конца, больше ей нечего было делать в этом доме. Михаилу, должно быть, уже не один раз и спутало и расчесало ветром его казачий чуб, пока он, высовываясь из кабины, выглядывает ее там, на окраине кукурузного поля. Она поднялась из-за стола, прощаясь. — Вы все-таки не сердитесь на меня, если я нечаянно обидел вас, — дотрагиваясь до ее руки своей рукой, виновато сказал Ваня. Снова из его глаз глянуло на Настю такое нестерпимо знакомое, что она не удержалась и, притягивая руками его голову к себе, поцеловала его в лоб: — Мне, Ваня, не за что сердиться на тебя. В самом деле, за что ей было сердиться на него, если он так ничего и не знал, если это ему по его неведению казалось, что он так жестоко обманут. И все же ей надо было поскорее отсюда уходить, иначе она не отвечала за себя. Но, уходя, еще надо было выяснить кое-что. И когда Клавдия вышла на крыльцо проводить ее, Настя, как бы между прочим, спросила у нее: — А у этого твоего квартиранта есть семья или нет? Не подозревая в ее вопросе никакого вероломства, Клавдия с грустным простосердечием ответила: — Нет, Ваня рассказывал, будто его жену с малым дитем немцы в Киеве загубили, она еврейка была. — И с той самой поры он так один и живет? — Один. И вдруг под пристальным взглядом Насти она вся так и облилась румянцем. — А мужчина он еще совсем не старый, — не сводя с нее взгляда, с удовлетворением заключила Настя. И неожиданно для самой себя добавила: —За таким мужем можно как за печкой жить. Было похоже, что Клавдия намеревалась что-то ответить ей, но Насте уже ничего больше не нужно было. Семя догадки, запавшей ей в сердце, проклюнулось и дало росток. Попрощавшись с Клавдией, она повернулась и пошла от нее прочь по дороге, поднимающейся из хутора в степь, в гору. Она уже стала огибать глиняную красную кручу, когда услышала за собой быстрые шаги и, оглянувшись, с удивлением увидела, что это Клавдия. Не накинув на голову платок, в чувяках на босу ногу, она почти бегом догоняла Настю. — Подожди-ка! — крикнула она, взмахнув рукой. И, добежав до Насти, пошла рядом с ней, тяжело дыша. — Я немного провожу тебя, ладно? Уловив в ее голосе что-то новое, пока еще непонятное, Настя повела плечом: — Провожай. Некоторое время Клавдия шла рядом с нею молча, мелкие камешки, нанесенные на дорогу из степи дождевой водой, с шорохом осыпались из-под их ног под откос дороги. Потом она тронула Настю за рукав: — Ты не шибко спеши, мне еще надо у тебя спросить… — Полуобгоняя Настю, она зашла впереди нее. — Ты зачем приезжала сюда? Ты же знаешь зачем, — не останавливаясь и обходя ее стороной, ответила Настя. — Нет, еще подожди! — крикнула Клавдия, опять догоняя ее и опять заступая дорогу. — Ты что же думаешь, что я без тебя не знаю, за кого мне замуж выходить?! — Ничего я такого не… — начала Настя. Но Клавдия перебила ее. Загораживая Насте дорогу, она выкрикнула ей в лицо: — А ты разве не знаешь, что я уже искала его по всей степи?! Разве ты не читала мое письмо? Ни одной, должно быть, женщине не дано до конца понять свое сердце. А Настя еще и цыганка была. И, остановившись посреди дороги перед Клавдией, она сказала, глядя ей в глаза: — Если б я знала, что он ко мне так же, как к тебе, и при мне был бы его сын, я б и с этим пузом все бросила, всю степь перевернула, а нашла его. — Вот ты какая! — с изумлением сказала Клавдия. — Это что же ты хочешь сказать, что ты одна такая и любишь его больше всех, а другие ни капельки, да? Вот ты какая хорошая, но что ты в этом можешь понимать? И что же ты от меня требуешь, чтобы я сейчас стала рвать на себе платье и тоже побожилась тебе, что без него для меня белого света нет?! Или же чтобы поднялась на эту глиняную кручу над Доном и крикнула всем людям, чтобы они мне разыскали его?! — Клавдия передохнула и перешла почти на шепот: — А если об этом нельзя никому говорить, тогда что? Если об этом ни одна душа не имеет права знать, кроме тебя самой?! — Она снова глубоко вздохнула, и к ней вернулся ее прежний голос. — Молодая ты, Настя, еще, и не можешь этого понять. — Прислушавшись к шороху камешка, покатившегося из-под ног ее под откос дороги, Клавдия вслух как бы согласилась с какими-то своими мыслями: — А может быть, у вас, у цыган, и это все как-то по-другому. Я же тогда видела, как ты кружилась перед ним, и слышала, что ты говорила ему. Нет, я теперь не обидеть тебя хочу. Каждый, видно, по-своему бьется за свое счастье. Но и бросить сейчас все, чтобы его по степи искать, я тоже не могу, это ты понимаешь? Чтобы все бросить и днем с фонарем свое счастье искать, а другие в это время пусть все делают за тебя?! Ты совсем еще молодая, Настя, и, может быть, привыкла с места на место кочевать, а мне так жить нельзя. Я не могу за чужой спиной свое счастье искать. Только ты не обижайся, я ничего худого про тебя не хотела сказать. Видно, у каждого своя жизнь. Я ведь уже искала его, и если бы я только знала… Но в этом месте Настя, все время терпеливо слушавшая Клавдию, прервала ее. Все время, пока Клавдия сбивчиво бросала ей в лицо эти слова, она смотрела не на нее, а куда-то в сторону, в туманное Задонье, а теперь повернула к ней голову и встретилась с ее взглядом. Непередаваемую усталость увидела вдруг Клавдия у нее в глазах. Как будто она только что несла на эту гору тяжелейшую ношу, и Клавдия услышала, как под тяжестью этой ноши до неузнаваемости изнемог ее голос. — Ну чего ты пристала ко мне, я же его не стану тебе искать. Я уже ушла с твоей дороги, а ты хоть теперь с моей уйди. И, отстранив Клавдию рукой, она, больше не оглядываясь, пошла вперед, в гору. Вскоре ей послышались звучно рассыпающийся по сухой дороге топот, похрапывание и сердитый старческий голос: — Тише вы, окаянные, еще подшибете кого-нибудь. На всякий случай Настя отступила под кручу, прижимаясь к ней спиной. Она сделала это как раз вовремя, потому что тут же и выплеснулась из-за глиняной кручи горячая живая волна. Возвращался из степи в хуторские конюшни на ночь табун. И как бы, должно быть, ни хорошо было ему там, на степном, хотя и скудном уже, осеннем приволье, возвращался он оттуда в обжитые стены нетерпеливой дробной рысью, отказываясь повиноваться своему табунщику, кричавшему дребезжащим голосом: — Тихо, говорю, тихо! Я кому сказал! Сбивая табун на это ослушание, впереди него неслись, по-лебяжьи выгибая головы, сосунки, заставляя и своих матерей срываться со степенного шага. Когда лошади поравнялись с Настей, ее так и опахнуло запахом степи. В спутанных своих гривах, на лоснящихся шкурах лошади несли его к Дону. На этот раз Гром, должно быть, не заметил Настю, отступившую в выемку под глиняной кручей, а она не успела рассмотреть его в поднятом табуном облаке пыли. Ну и пусть, может быть, и к лучшему. Один раз утром встретились — и на том спасибо. На сегодня Насте уже достаточно всех этих встреч. Все как будто сговорились сегодня напоминать ей о том, что она сама давно уже поклялась выдернуть из своего сердца. И незачем, чтобы теперь это бессловесное животное с говорящими глазами лишний раз напомнило ей об этом. Табун давно уже ссыпался под гору, а над дорогой все еще витало оставленное им теплое облако. И на губах у Насти, одолевающей крутой подъем, долго оставалась вяжущая сладость этого степного нектара, смешанного с солонцеватой горечью конского пота. Михаил с грузом минеральных удобрений в кузове самосвала давно уже поджидал ее, и его выглядывающий из кабины чуб пламенел под вечерней зарей. По всему оврагу разгорались костры, не было только между ними, как некогда в раннем детстве Будулая, шатров, но и теперь все тот же опрокинулся над его головой беспредельный шатер, на котором колосились и осыпались звезды и трепетали просверки отдаленных сухих молний. Неплохое, оказывается, он выбрал себе место для сна на опушке лесной полосы над самым краем оврага, источающего свет и звуки бурного веселья, которому теперь по-детски предавались цыгане. Сверху переливался над его головой большой звездный путь, а внизу метались вокруг костров тени. И он не сомневался, что самая быстрая из них, метавшихся посредине оврага вокруг большого костра, была Тамила. Не может быть, чтобы она вот так просто и отказалась от того, ради чего сегодня приехала сюда на своей серебристой «Волге». Нет, она, конечно, постарается оттанцевать себе у цыган согласие на то, к чему ей так и не удалось склонить их словами. С пустыми руками она не захочет отсюда уезжать, а если ей не удастся теперь взять за свое поражение реванш, то, может быть, и Будулаю придется ждать от нее послов. Кого-нибудь из тех же ее ангелов-хранителей, понимающих ее с полуслова и на лету подхватывающих ее взгляды. Но, может быть, обойдется и без этого и ей удастся станцеваться с цыганами там в овраге, откуда теперь доносился до него вместе со звуками музыки тот гортанный гомон, по которому его соплеменников можно узнать за сто верст. Теперь им до утра хватит танцевать и, слоняясь по оврагу от повозки к повозке, собираясь кучками, обсуждать то, что они услышали от него сегодня. Особенно женщинам. Но и после, когда они уже опять разъедутся по степи и пристанут на зимовку на окраинах городов и поселков, эта история будет сопутствовать им, разделяя и ввергая в тот непримиримый спор, в котором находился и Будулай с самим собой с того дня, как ушел он из хутора Вербного: правильно или нет поступил он, оставив там навсегда своего единственного сына? Но теперь, что бы там ни было, а ему перед дальнейшей дорогой нужно поспать. Он давно уже не помнил, чтобы отходил ко сну с таким легким сердцем. Как будто свалился с него камень после того, как он наконец открыл свою душу людям, рассказал обо всем цыганам. Все это время он нес эту ношу сам, не разделяя ее ни с кем и ревниво оберегая от посторонних глаз, но от этого она становилась лишь тяжелее, и уже невмоготу ему стала эта тяжесть. И вот когда он неожиданно для самого себя открылся людям, они поняли его. Те самые цыгане поняли, о которых он до этого думал как о людях, чуть ли не самых слепых на земле. Сравнимых с тем же перекати-полем, которое, оторвавшись от своих корней, мчится по степи неведомо куда. А эти слепые вдруг заглянули ему своими глазами в самую душу, и впервые свалился с нее этот камень. Как будто они взяли и переложили на свои плечи самую тяжелую часть его ноши, а от этого неизвестно каким образом вдруг восстановилась у него и прервавшаяся внутренняя связь Ваней, его сыном. Давно уже не было ему так легко, покойно. Ах, как хорошо, отчетливо передаются по чистому воздуху ночи и эти баяны с гитарами и этот свет от костров из оврага. Даже отсюда можно представить, какая там сейчас разбушевалась буря, как мечутся по кругу, плещут крыльями и вихляются, выхваляясь одна перед другой, цыганки. А пуще всех, конечно, Тамила. Уж ее-то сегодня никто не сможет перетанцевать. Уже погрузившись в сон, скорее не услышал он, а своим чутьем разведчика уловил какое-то беспокойство неподалеку от того места, где лежал. Открыв глаза, отчетливо услышал, как мягко щелкнула дверца подъехавшей машины и от нее зашелестели в его сторону по траве легкие шаги. Сперва несколько человек направились к нему, но потом они остановились и от них отделились только эти легкие шаги. Тонкая тень проскользнула между Будулаем и оврагом, со дна которого струился, переливаясь через его края, свет от костров. — Ты еще не выспался, Будулай? — насмешливо спросил его голос Тамилы. Нет, она не стала присылать к нему послов, а сама пришла. Значит, совсем плохи ее дела, так и не удалось ей дотанцеваться с цыганами до чего-нибудь в овраге. И это, в свою очередь, означало, что разговор, с которым она теперь вынуждена была прийти к Будулаю, предстоял не простой. Он невольно отодвинулся, когда она бесшумно опустилась рядом с ним на край его старой плащ-палатки, которая служила ему в дороге и подстилкой и одеялом. — Ты не возражаешь, Будулай, если я посижу тут рядом с тобой, чтобы не намочить свою юбку в росе? — И, почувствовав в темноте его движение, засмеялась — Да ты не бойся, я к тебе совсем не за тем пришла, о чем ты подумал. Мне этого и в другом месте хватает, а к тебе, как я вижу, все равно за этим было бы бесполезно приходить. — Не услышав от него ответа, она снова засмеялась. — Но, конечно, ты догадываешься, почему я к тебе пришла. — Догадываюсь, — сказал Будулай. — Вот и хорошо. Значит, и мне не нужно будет искать к тебе какой-нибудь подход. Ты на меня не обижаешься за то, что я тебя просто Будулаем зову? — Меня все так зовут. — А меня можешь тоже Тамилой звать. Я думаю, мы с тобой сможем быстро договориться друг с другом. Но сперва мне надо будет, закурить. Ты, конечно, не куришь, Будулай? Он промолчал, и она, достав откуда-то пачку сигарет, закурила, на миг осветив себя пламенем спички. Совсем близко от себя он увидел ее полные, чуть вывернутые губы, сжимавшие стебелек сигареты. — Но, конечно, ты понимаешь и то, что, если бы там, перед цыганами, не взял надо мной верх, я бы сейчас не пришла к тебе. — И это я понимаю, — сказал Будулай. Он не увидел, а почувствовал, как она усмехнулась в темноте. — А теперь мне деваться некуда и надо было идти. Потому что без твоей помощи теперь мне никак не обойтись, Будулай. Те же самые цыгане не станут и слушать меня. А если бы я, скажем, вернулась к ним вдвоем с тобой, они, может быть, еще захотели бы меня слушать. Ты теперь у них герой. У меня к тебе, Будулай, одно деловое предложение есть. — Он пошевелился, и она, быстро дотрагиваясь рукой до его плеча, пыхнула в темноте сигаретой. — Только ты не спеши отказываться, это ты всегда успеешь. Сперва хорошенько выслушай, что я тебе скажу. — Я, Тамила, слушаю тебя. Ее глаза мерцали прямо перед ним, и он слышал запах каких-то духов, исходивший от нее. — После того как ты моих цыган совсем с толку сбил, я, конечно, уже не могла с ними говорить, на какой теперь выгодный товар лучше всего перейти. Но тебе, Будулай, скажу. Ну, — например, на те же консервные… кришки. По-русски она говорила совсем чисто, только это единственное слово и привязалось к ней, но сама она не замечала его, с деловитостью в голосе поясняя ему: — Да, да, на кришки, Будулай. Какая-нибудь маленькая круглая жестянка, три копейки ей государственная цена, а когда сезон, люди согласны за нее по пятнадцать копеек платить. Теперь посчитай-ка, Будулай: только в одном этом овраге сейчас не меньше ста цыганских телег, а в каждую можно по десять тысяч таких кришек погрузить. Я уже подсчитала: сто двадцать тысяч рублей за один только рейс. Еще и с руками оторвут. Никому же не интересно, когда урожай с личного сада гниет. И мне тут близко от Ростова известно одно местечко, где эти жестянки в складе навалом лежат. Их уже лет десять никто не считал. Ты что-то хотел сказать? — Когда-нибудь, Тамила, их должны будут сосчитать. Она откачнулась от него. — Обехеэс, да? Ты, кажется, хочешь меня тюрьмой напугать? — Нет. Если бы я и захотел, тебя невозможно напугать. Не без тщеславия в голосе она согласилась: — Это правда. Мне ведь и по специальности бухгалтера-товароведа положено весь Уголовный кодекс РСФСР па память знать, а у русских еще одна хорошая поговорка есть: от тюрьмы и от сумы отказаться нельзя. Я, Будулай, и не отмажусь, когда придет мой срок, но я постараюсь, чтобы он не слишком быстро пришел. По моим годам мне еще пожить надо. Вот еще почему я пришла к тебе. Если бы ты согласился, ты бы мог мне и в этом помочь. Но только, Будулай, пожалуйста, не надо мне тут мораль читать, хорошо?.. Не люблю, когда мне начинают лекции на моральные темы читать. Дотлевали на дне оврага костры, дотлевало вместе с ними и веселье. Среди голосов, доносившихся оттуда, уже не слышно стало голосов пожилых цыган, они, должно быть, уже разошлись к своим повозкам на покой, оставив у огня одну молодежь. И старые баяны свои они унесли с собой, оставив молодежь дотанцовывать ее новые танцы под музыку транзисторов, к которой прислушивались бродившие по оврагу кони. Сверху видно было, как они то и дело поворачивали головы к огню и уши у них беспокойно шевелились. — Я и не собираюсь, Тамила, тебе лекции читать, — сказал Будулай. — Вот и хорошо, так мы еще скорей сможем друг друга понять. — Она опять придвинулась к нему. — А теперь ты и сам, Будулай, можешь сосчитать, сколько на эти сто телег можно сразу кришек погрузить. — И тут же торжествующе сообщила: — Миллион! Если даже всем другим цыганам и полвыручки отдавать, то и тогда бы на нашу с тобой долю… — По-своему истолковывая его молчание, она тут же уступчиво предложила: — Но если для тебя это не подходит, Будулай… — Не подходит, — подтвердил Будулай. Должно быть, что-то в его голосе насторожило ее, потому что она требовательно переспросила: — Только с кришками не подходит, Будулай, или вообще? Ты мне за мою откровенность тоже откровенностью плати. — Нет, не только, Тамила, с ними. — А… — Она снова отодвинулась от него. — Теперь я вижу, что цыганское радио не брехало, ты и в самом деле идейный рома. Но все равно я тебе не советую, Будулай, спешить. Еще неизвестно, может быть, и тебе сейчас еще больше, чем мне, нужна моя помощь. И я, кажется, знаю, чем смогу тебе помочь. Не хуже, чем та хитрая казачка, которой ты нашим глупым цыганам теперь на всю ночь голову забил. Не бойся, ничего плохого я о ней не хочу сказать, раз она твоему сыну заменила мать. Но если эта казачка его подобрала и отпоила своим молоком, то теперь уже, может быть, пришло время, когда ему больше нужна своя, цыганская мать. Чтобы она лучше помогла ему для будущей жизни свою природу открыть. — И, безошибочно перехватывая в темноте движение Будулая, она поправилась: — Ну, если не мать, то можно это и каким-нибудь другим словом назвать. Никто, конечно, не собирается его от этой колхозницы отрывать. Но и не должен же он теперь из благодарности к ней и себя на всю жизнь к деревенской жизни приговорить. Во всяком случае, уже не такая малограмотная женщина ему нужна, а городская, чтобы она помогла ему для будущей жизни и образование получить, и все остальное. — И, опять подстерегая протестующее движение Будулая, она опередила его: — Знаю, что ты сейчас обо мне подумал. А я и не хочу скрывать, что не от какой-нибудь своей доброты твоего сына вспомнила сейчас. Я, Будулай, и сама слишком добрых людей не люблю; по-моему, лучше от них подальше быть. Еще нечаянно и сам как-нибудь заразишься от них этой добротой и начнешь не так, как сам хочешь, жить, а как все другие лямку тянуть. Гораздо лучше, по-моему, когда люди не этой ненадежной веревочкой связаны между собой. Вот почему и твоего сына я вспомнила, Будулай. Если бы не нужда, мне бы его можно было и еще сто лет не знать. Я в тебе нуждаюсь, Будулай, и если ты сегодня согласишься мне помочь, то завтра и я сумею тебя отблагодарить в том, в чем ты, по-моему, теперь нуждаешься больше всего. Я ведь, когда тебе вздумалось перед нашими глупыми цыганами свое сердце открыть, прислушивалась не только к твоим словам, но и к твоему голосу, как он каждый раз спотыкался, когда ты имя своего Вани называл. И я, кажется, знаю, что тебе теперь больше всего нужно для жизни. Хоть ты и не хочешь в этом признаться самому себе, а больше всего боишься, как бы не обидеть эту свою казачку. Что же ты на все это мне скажешь, Будулай? — Она снова предупредила его: — Только не спеши и, прежде чем отказаться, подумай хорошо. Будулай молчал. И что бы он мог ответить ей? Во всяком случае, она была откровенна с ним. Не скрывала за какими-нибудь лишними словами то, чего хотела от него. Но и вряд ли ему было бы теперь под силу разубедить ее в чем-нибудь. Она знала, что ей нужно от жизни. Ему всегда было жаль людей, которые своими же руками и уродовали свою жизнь, а она еще молодая была. Единственно он и мог сказать ей: — Сына моего, Тамила, ты здесь зря вспомнила. И ты опоздала уже. Она немедленно поинтересовалась: — Почему? — Потому что он уже не такой, чтобы его можно было заставить одну мать на другую поменять. Она осведомилась: — Сколько ему теперь? — Уже двадцать почти. Она согласилась: — Да, поздно. И, кроме этого, ты больше ничего скажешь, Будулай? — Ты же сама не хочешь, чтобы я тебе лекции читал. — Не хочу. Я и сама хорошо знаю все то, что мне могут сказать. Что-нибудь наподобие того, что женщина. Я еще молодая и даже красивая, но вступила на опасный путь. И это меня не может привести к добру. Так, Будулай? — Может быть, и так.. — Вот это-то и скучно. Я когда и сама себе начинаю нее это говорить, меня тоска берет. И не за этим же я к тебе сюда пришла. Как я понимаю, мы с тобой не договоримся, Будулай? — Не договоримся. — И это все, что ты можешь сказать? — Все. — А может быть, ты все-таки еще захочешь на закуску мне какую-нибудь лекцию прочесть? Так и быть, валяй, я слушаю тебя. — Нет. — Почему же? Ведь ты же, Будулай, умеешь так заговаривать своими жалостливыми словами доверчивых цыган, что потом они и заснуть не могут. Видишь, еще и сейчас слоняются по оврагу, как овцы без пастуха. Ты и меня своими словами о потерянном и найденном сыночке сумел так разжалобить, что еще немного — и потекла бы заграничная краска с моих ресниц. — Голос у нее упал, как будто какая-то струна все время натягивалась в горле у нее и внезапно ослабла. — А может, и правда, Будулай, нам с тобой лучше будет договориться так, как ты подумал, когда я только что пришла к тебе. Я, конечно, здесь твоего Ваню совсем зря приплела, ты прости меня. Мне теперь без твоей помощи с этими овцами ни за что не справиться, Будулай, и я совсем потеряла разум. Мы с тобой люди взрослые, и я уверена, что ты потом не будешь жалеть. У тебя на самом деле с тех самых пор так и не было жены? Он молчал. Отблесками меркнущих на дне оврага огней освещало ее. Никто не мог бы сказать, что некрасива она была с этой своей модной прической, с цыганскими глазами па не цыгански белом лице и с приподнявшейся в ожидании его ответа полной губой, из-под которой поблескивали белые зубы. Но тут память подсунула Будулаю другое лицо. Тогда тоже была ночь, озаряемая отблесками костра, и совсем другая женщина тоже была откровенна с ним, предлагая себя. Только она ничего не потребовала взамен, а просто протянула ему на ладони свое сердце. И чувство вины перед Настей с новой силой охватило Будулая, хотя он и знал, что ни в чем не виноват перед ней. А эту женщину, которая сейчас сидела перед ним в ожидании его ответа, ему опять стало жаль, как всегда бывало жаль тех людей, особенно женщин, которые своими же ногами и затаптывали себя, свою душу. Его затянувшееся молчание не обмануло ее. — Ты только не вздумай меня жалеть, я больше всего ненавижу, когда меня начинают жалеть. — Уголек сигареты озарил ее лицо розовым светом. — И если тебе, Будулай, еще никто не говорил, то, значит, я должна сказать: не цыган ты, а выродок из цыган и, значит, самый опасный для них человек. Вот такие, как ты, добрые и есть самые опасные люди. Из-за своей доброты они ни себе, ни другим людям жить не дают. А я, Будулай, хочу жить так, как я хочу. — Для этого, Тамила, ты и со своих цыган проценты стрижешь? — На то и глупые овцы, чтобы стригли их. Но я им тоже даю жить. А такие, как ты, не дают им жить так, как они хотят. До этого дня все цыгане в этой степи были у меня в руках. Я для них в этой местности все равно что княгиня была, а теперь из-за тебя стала чужой. Такое не прощается, Будулай. — Не надо меня, Тамила, пугать. — А я-то подумала, что ты еще не забыл цыганскую жизнь. — Ни цыганской, ни русской жизни отдельно не может быть. Ничего больше не ответив на его слова, она гибким движением поднялась, на миг заслонив собой слабое розовое пятно на дне оврага от последнего костра, и вот уже ее легкие, быстрые шаги, удаляясь, зашелестели по траве… Все меньше сочился светом и музыкой овраг, и лишь изредка языком запоздалого пламени озаряло конскую морду, дышло телеги, чью-то тень. Все цыгане уже спали, только самые упорные, молодые, иногда оглашали овраг взрывами смеха, гулким топотом. Теперь, когда Будулай открылся им и они поняли его, ему было стыдно, что он чуждался их прежде. Какая гордыня до этого заставляла его спешить мимо их повозок и чуть ли не презирать их за то, что они, отворачиваясь от оседлого своего счастья, сами же, по его мнению, и отказывались от той жизни, которая была для них лучше? А если это потому, что они сами все еще так и не могут разобраться, что же для них лучше? И разве честнее было бы, если бы они целиком положились на мнение тех, кто за них уже все рассудил, не зная их жизни. Не все то лучше, что лучше. И разве он сам, живя среди русских, тоже за это время не стал больше русским цыганом, который теперь и наблюдает и судит жизнь своего народа со стороны. Что знает он об этой жизни, кроме того, что вынес из ранней поры своей молодости? Древнее племя со все еще детской душой и по-детски столь же беззащитной, сколь и суровой. Может быть, поэтому и внутри других народов ему так удается сохранить себя и оно почти нетронуто мчится сквозь все народы и времена, прикасаясь по дороге к разной жизни, но так и не успевая выбрать для себя ту, которая были бы лучше. А может быть, и само время все быстрее мчится вместе с ними, как цыган. Свистит по сторонам ветер, а, внутри все остается таким же нетронутым. Все с той же наивной полудикостью и с вечным страхом попасть в зависимость от других людей. А поэтому и нельзя задерживаться чересчур долго на одном месте. «Бэш чаворо!» Щелкает кнут, свистит ветер. И взору того, кто, давно уже выпав из этой повозки, смотрит на нее со стороны, тоже ни за что не успеть заглянуть под ее шатер и что-нибудь рассмотреть. Вот они собрались вместе, и им хорошо, а потом опять разъедутся, разбредутся по всем дорогам и опять будут как чужие друг другу. Все меньше колебалось на дне оврага теней, и там, где догорел последний костер, скупо рдели угольки жара. Только одинокий транзистор все еще не хотел замолкать. И, вероятно убаюканный его глуховатой странной музыкой и шорохом падавших на плащ-палатку капелек росы, Будулай опять не заметил, как он переступил за грань сна. Никогда еще в жизни ему не было так хорошо, как теперь, и даже от разговора с Тамилой уже не осталось следа. Трудно было так долго держать душу на замке, а теперь вдруг сразу стало совсем легко. Как будто откуда-то совсем издалека, из-под какой-то неслыханно тяжелой толщи, пробился к нему испуганный возглас Тамилы: — Так же вы убьете его! И тогда уже до его слуха не так, как бывает во сне, а явственно донесся другой голос, отвечавший Тамиле прямо над головой у него: — Нет, зачем же убивать. Он и без этого теперь забудет, как его зовут. Голос другого адъютанта Тамилы подтвердил: — Его ведь еще и на фронте контузить могло. Тяжелый сон кончился, и на миг сознание Будулая, как сквозь щель, вырвалось наружу из-под пелены забытья. Краем его же плащ-палатки, которую он подстилал под себя, когда его заставала в степи ночь, его накрыли эти дюжие молодцы Тамилы и деловито, сосредоточенно избивали, уже оглушенного чем-то во сне. Один держал его ноги, всем своим телом придавив их к земле, а другой бил по голове чем-то тяжелым. Но не острым, а плоским, тупым, может быть одним из тех диких серых камней, которых всегда много валяется по степи. И тут впервые Будулай ощутил, как сквозь ту же щель невыносимая, никогда не испытанная им до этого боль ворвалась ему в голову, разрывая ее. Его содрогание, должно быть, передалось этим двум убийцам, потому что тут же они еще крепче прижали его к земле. — Еще копошится, — с удивлением произнес у него над головой первый голос. — Ты только по песикам не бей, — с беспокойством предупредил тот, что держал Будулая за ноги. — Ученого учить… Они беззлобно переговаривались, добросовестно выполняя свою работу. Опять начала захлопываться эта щель, сквозь которую ворвалась боль. Будулай уже почти не чувствовал ее, когда снова услышал голос Тамилы: — Скоро начнет рассветать. В той стороне, откуда донесся ее голос, приглушенно бормотал невыключенный мотор машины. И ответивший Тамиле другой голос теперь тоже донесся до Будулая совсем издалека: — Сейчас. — Только ничего не брать. — Я и не беру. Но и эти цацки ему с отбитой памятью теперь тоже ни к чему. Дальше Будулай уже ничего не услышал, потому что совсем захлопнулась щель. Но от прикосновения чужих холодных ладоней, по-хозяйски зашаривших у него на груди, она на мгновение разомкнулась еще раз. Режущая боль, хлынувшая в голову, опять разломила ее на части, и под этими чужими руками, обшаривающими его, что-то как будто ожило в нем. Как пружина напряглась. Но еще нестерпимее было прикосновение этих рук, по-хозяйски шаривших у него на груди. До этого он один-единственный раз в своей жизни вот так же почувствовал у своего горла чужие руки, когда его вдруг подмял под себя тот немецкий ефрейтор под Будапештом, которого он хотел взять живьем, и ничего другого не оставалось, как зубами дотянуться до его горла. Голос второго адъютанта Тамилы сказал у него в ногах: — Вот теперь шабаш. И тут же Будулай почувствовал, что ноги его стали свободны. Та пружина, которая ожила в нем, напряглась до отказа. И голова, несмотря на боль, разрывавшую ее, стала совсем ясной. Все-таки он когда-то разведчиком был. Ему даже пришлось в фронтовой разведшколе всю специальную науку пройти, и потом она не однажды выручала его… Еще немного бы надо подождать, пока эта рука, обшаривающая его грудь, сама наткнется на его руку. Но опять начинает смыкаться эта совсем узкая щель, и, значит, уже нельзя больше ждать, lie уловимо вкрадчивым движением своей руки он вдруг встречно перехватил запястье чужой руки своими пальцами кузнеца и, сразу же поворачиваясь со спины на бок, заломил ее в локте так, что услышал хруст кости, заглушённый криком: — А-а-а!!! — Ты что? — испуганно спросил у первого адъютанта Тамилы ее второй адъютант и тут же сам по-страшному закричал от того удара ногами под живот, которому когда-то учили Будулая в разведшколе. Вслед за этим и тревожный голос Тамилы донесся от того места, где верещал мотор «Волги»: — Рома, рома, бэш чаворо! Вот когда и она вспомнила, как это называется по-цыгански. Теперь только нужно было встать и поскорее добраться до мотоцикла, пока они еще не пришли в себя. Волоча на себе плащ-палатку и качаясь на непослушных ногах, Будулай почти ощупью нашел мотоцикл и, перекидывая ногу в седло, нащупал рукой «газ». Умница мотоцикл не подвел его и на этот раз, завелся сразу. Резким рокотом его мотора огласилась тишина предрассветной степи. Но света он пока не станет включать и поедет не к дороге, а в глубь степи, чтобы они не смогли догнать его на своей «Волге». Темнота столько же помогала ему, сколько и мешала, скрывая на бездорожье степи брустверы старых окопов и борозды свежей зяби. Перед зарей всегда особенно бывает темно в степи. Глухо темнел и овраг, оставшийся у него за спиной. Давно дотлели и померкли последние угли костров, вокруг которых спали в своих повозках и прямо на земле крепчайшим предрассветным сном цыгане и цыганки. Теперь у него оставался лишь единственный путь. Но перед этим ему нужно было отлежаться где-нибудь в стороне от больших дорог. Эти с усиками телохранители Тамилы так умело обработали своими чугунными кулаками его, что, когда он потом выбрался на шоссе, его мотоцикл сразу же завилял из стороны в сторону, и первая же встречная машина испуганно шарахнулась от него в сторону. И перед тем как ехать дальше, ему еще нужно было о многом подумать, а для этого уединиться в каком-нибудь старом сарае в степи или под скирдой. Ему было о чем подумать. Там, в овраге, который теперь уже остался далеко за спиной, все как будто сразу перевернулось в нем. Какой-то переворот произошел, и он не только увидел себя со стороны, но и как будто от кого-то другого услышал свои же слова: «Все дети есть дети». И вот уже при вспышках этих все ярче разгоравшихся слов он судил себя своим же собственным судом и не находил для себя пощады за то самое, что когда-то бросила ему в лицо и Настя: «Это ты от самого себя бежишь». Но от себя, как теперь вдруг с ослепительной яркостью увидел и понял он, невозможно было убежать. И от собственного суда не уйти. Как бы там ни оправдываться перед самим собой, неизбежно наступает момент, когда на пути должен появиться тот милиционер — твоя же совесть, — который, взяв под козырек, спросит: «А чем же ты все это время занимался, уважаемый цыган Будулай?» Конечно, все, что ты можешь в свое оправдание сказать, и прекрасно и даже благородно, — но разве у всех других людей, пока ты занимался собой и своим одиночеством, ничего не случилось за это время, никакого горя? Не теряли они своих близких и не были столь же одиноки или несчастливы в любви? И тем не менее никто из них не бросался бежать куда глаза глядят, не бросал своего дела. Потому что у каждого человека обязательно свое дело в жизни есть и никто другой не может исполнить за него того, что может исполнить только он сам. И чем же в таком случае ты лучше тех своих соплеменников, которые снова ринулись кочевать по степи? Разве только тем, что не приворовываешь по пути своего кочевья и не торгуешь модными поясами и галстуками, не обманываешь доверчивых людей. Но почему же и не прибегая к обману ты все-таки спешишь проскользнуть мимо своих соплеменников, боясь поднять на них глаза, а больше всего боясь встретиться с глазенками этих черноголовых подсолнушков, которые провожают взглядами твоего железного коня, свешиваясь через борта цыганских бричек? Уж не потому ли, что они всё с тем же вопросом заглядывают тебе в душу, а ты, занятый своим одиночеством и самим собой, так и не можешь дать им того самого ответа, который они уже отчаялись получить от своих отцов и матерей: «Когда же придет всему этому конец и цыганские дети тоже начнут жить как все остальные дети? Не будут больше и рождаться прямо в дороге на куче грязного тряпья; и мокнуть под дождем, проникающим сквозь лантухи цыганских бричек; и кувыркаться перед базарной толпой; и тянуть к костерку в угрюмой осенней степи иззябшие ручонки в чешуе цыпок…» Не получая этого ответа от своих все еще полудиких отцов и матерей, они ждут его от таких цыган, как ты, Будулай, а ты проносишься мимо, не поднимая глаз. Но когда-нибудь тебе все же придется их поднять и дать тот ответ, который этим несчастным цыганским детишкам пока еще не могут дать по своему невежеству их отцы и матери и который должны будут дать такие, Будулай, цыгане, как ты. Если только, конечно, для тебя болит не только своя боль. Если ты еще не считаешь, что со своими орденами теперь уже раз и навсегда вышел из цыган, как тот же рома-директор со своей Золотой Звездой, и тебе тоже никакого нет дела до них и до их детей. Рано или поздно тебе все равно придется поднять глаза, но время не ждет, а черноголовые подсолнушки, провожая все так же свешиваются через борта жалких кибиток, и будет лучше, если ты это сделаешь раньше. Все потому же, что ни кто другой не сможет сделать за человека того, что может сделать только он. Если такие цыгане, как ты, Будулай, сами не побеспокоятся о судьбе своей и своих детей, никто другой ни русские, ни какие-нибудь иные люди не сделают это за них. Если сами же рома, и прежде всех такие рома, как ты, Будулай, не начнут своими же руками развязывать этот древний узел, эту петлю на горле у своего народа, то ни русские, ни какие-нибудь иные люди не развяжут ее за вас, а смогут только помочь вам это сделать, когда вы призовете их на помощь. Каждый в своей жизни обязан исполнить свой долг, но не каждому в жизни отмерена одна и та же мера долга. Если тебя, Будулай, твои соплеменники сегодня, может быть, послушают больше, чем других цыган, то ты поспеши к ним теперь же, не откладывая на завтра, когда это, может быть, уже будет поздно. Никто за тебя не сделает того, что только ты сможешь сделать для своих цыган. Кончился его затянувшийся отпуск. Уж за станицей Бессергеневской, после того как свернул Будулай с асфальта в Раздорскую степь, догнал он одинокую бричку. Какой-то цыган в желтой рубашке сидел на вожжах, а цыганка полулежала в бричке в окружении полудюжины своих детей, невидящим взглядом провожая уползающую под колеса ленту дороги. Но когда от мотоцикла Будулая, объезжавшего бричку стороной, шарахнулись лошади, цыганка, как подброшенная пружиной, вскочила на куче тряпья во весь рост и заголосила на всю степь. За рокотом мотоцикла слов ее нельзя было разобрать, но и без этого все было понятно Будулаю из ее более чем красноречивых жестов. И вдруг неожиданно для самого себя он нажал на тормоз: так это ведь только одна-единственная цыганка из всех, кого он знал, и умеет так размахивать руками. Теперь можно было разобрать и ее слова: — Чтоб тебя самого шарахнуло! Чтоб тебя об землю вдарило!! Чтоб тебя!.. Полудюжина ее ребятишек присоединила к ее голосу сноп звонкие голоса. И только у одного из всех цыган, каких знал Будулай, мог быть на вишневом кнутовище такой длинный кнут, который теперь свивался сразу в несколько колец, когда он, поддерживая свою подругу, угрожающе защелкал им над головой. — Чтоб тебя! — Соскакивая с брички, цыганка бросилась к мотоциклу Будулая и остановилась: — Это ты, Будулай? — Я, Шелоро, — улыбаясь, подтвердил Будулай. — А я уже думала, что это кто-то другой чуть нас с детишками не подавил. — И Шелоро, истинная цыганка, тут же как ни в чем не бывало сменила гнев на милость. Будто кто-то мгновенно сменил пластинку, только что оглашавшую степь яростным визгом, на другую. — Егор, Егор! — уже кричала она, оглядываясь. — Это Будулай. Но Егор, съехав на обочину, и сам уже соскочил с брички, улыбаясь Будулаю. В искренности его радости, вызванной их новой встречей, тоже не приходилось сомневаться. — Вот и опять здравствуй, Будулай, — повторял он, преданно заглядывая ему в глаза, дергая одной рукой за борт пиджака, а другой закладывая свой кнут за голенище. — А рубашечку мою, значит, тоже не требуешь надевать. Я еще и в овраге заметила, — радовалась Шелоро. — Кыш, кыш! — крикнула она на детишек, облепивших мотоцикл Будулая, и они воробьиной стайкой вспыхнули прочь. — Да, это конь, — без малейшей зависти похвалил Егор, лаская ладонью крыло мотоцикла. — А у вас, я вижу, тоже завелся новый одр, — сказал Будулай, указывая глазами на невыпряженных лошадей, пощипывающих скудную осеннюю траву у дороги. Запнувшегося с ответом Егора опередила Шелоро, опасливо порхнув куда-то за Дон своими черно-мохнатыми глазами и потом, честно округлив их, встречаясь со взглядом Будулая: — Нет, того, что ты думаешь, Будулай, не было. За этого нового коня Егор в колхозе сарай сложил. Вот тебе крест. И она так истово перекрестила рукой свою запыленную, грязную думалы, что Будулаю тоже захотелось поверить ей. — Теперь вам можно не бояться в дороге. Но у Егора все лицо вдруг сморщилось и рыжий кустик усов задрожал на губе. — Э, да теперь уже все равно. — Вытянув из-за голенища кнут, он взбил им на дороге столбик пыли. Шелоро добавила: — Люди дюже скупые стали. Какие гроши с собой были, все уже вышли, а их вон сколько… — И она вновь прикрикнула на своих цыганят, облепивших мотоцикл Будулая: — Кыш, кыш, вот я вам покручу! Будулай спросил: — Куда же вы теперь? — Уже по ночам холодно в степи, Будулай, — жалобно ответила Шелоро, — а когда начнутся дожди, еще хуже будет. И ночевать с такой оравой никто не будет пускать, она оглянулась на детей и тут же, спохватившись, добавила; Нет, и этого ты не подумай, будто мы с конезавода уже съехали насовсем. От добра добра не ищут, а с нашим генералом Стрепетовым еще и цыгане могут жить. И Егорке С Таней уже скоро два месяца как надо было в школу ходить. Она не удержалась от тщеславного сообщения: — У меня для них уже и формочка есть. А пока мы тут в совхоз под Раздорами к одному знакомому конюху едем. Если бы ты тогда, Будулай, не отказал нам коней поменять, — она смягчила эти слова виноватой улыбкой, — то мы бы и теперь… — Но в эту минуту Егор стал постукивать кнутовищем по голенищу сапога, и она догадливо скомкала, поворачивая разговор в другое русло — Ох и скрытный ты, Будулай. Я ведь и правда тогда не знала, что у тебя есть сын. Ты не к нему теперь едешь? Теперь уже Будулаю нечего было скрывать: — И к нему. — Вот и хорошо, — искренне одобрила Шелоро. — А хорошо ты тогда этой Тамилке перья пощипал. Она тебя долго будет помнить. Тут Егор, понуро чертивший кнутом какие-то узоры на сером бархате дорожной пыли, поднял голову, с тревогой взглядывая на Будулая: — Как, по-твоему, Будулай, примет нас обратно генерал Стрепетов на конезавод или нет? Будулай хотел было ответить, что и он с конезавода уехал уже давно, но его ведь не об этом спрашивал Егор. Нельзя было и обнадеживать людей, чтобы они, послушав его, не забились напрасно с такой кучей детишек в глухую табунную степь. Но тут же вспомнил он и свою последнюю встречу с генералом и то, как тот на свадьбе Насти слушал песню, совсем не замечая своих слез. — Должен принять. Только сперва вам нужно будет к Насте сходить. Шелоро бурно обрадовалась его словам: — Слыхал, Егор, я тебе тоже говорила, что это она только снаружи как железная, а детей она любит, и генерал ее из всех наших цыган уважает. Спасибо тебе, Будулай. Надо, Егор, подаваться домой. Заметно повеселел и Егор, опять затыкая кнут за голенище сапога. — А ты уже на конезавод не вернешься, Будулай? Надо было отвечать и на этот вопрос: — Это зависит не только от меня. — Конечно, — деликатно согласилась Шелоро. — На месте тебе все виднее будет. И еще долго, отъехав от них, оглядываясь, видел он, как машут они ему руками с брички, а Егор, стоя во весь рост на передке, как, бывало, стоял он на седле лошади, совершая круг почета после скачек, умудрялся и лошадьми править, зажав вожжи в одной руке, и, подбрасывая картуз другой рукой, ловить его на лету. Как будто какая-то птица кружилась над их бричкой. И розовое пятно кофты Шелоро еще долго сквозило между придорожными лесополосами, пока не померкло в тумане. В тот переломный час между днем и вечером, когда задонские вербы уже скрадывались зеленой мутью, но еще не улеглось за буграми солнце, вытягивалась из хутора Вербного в степь колонна военных машин: и под брезентовыми навесами, из-под которых выглядывали дочерна загоревшие за это время лица курсантов; и зачехленных радаров; и амфибий, расписанных под водоросли, под серебро речного песка и желтые блики солнца. Все хуторские женщины повисли на кольях заборов и, поворачивая вслед движению колонны головы, провожали ее, как на фронт. И почти так же кто украдкой смаргивал слезы, а кто и в открытую, ничего не стыдясь, закатывался в безутешном плаче. Катька Аэропорт долго неотступно бежала рядом с военной рацией, за рулем которой сидел ее рыжеволосый сержант, пока машина, взревев, не набрала скорость. Кончились военные полевые занятия, и пришло для курсантов время с обжитых хуторских квартир переезжать в казенные казармы, в город. И когда последний, замыкающий колонну вездеход мелькнул и скрылся за глиняной кручей, в хуторе сразу стало так тихо, как будто и в самом деле все ушли на фронт. На задворках этого события как-то незамеченно проскользнула смерть бабки Лущилихи. Правда, обмениваясь у водопроводной колонки этой новостью, женщины с единодушием пришли к заключению, что могла бы она и еще пожить: еще крепкая старуха была, набузует мешок кукурузы и волокет на горбу из степи в хутор. Еще бы пожила, если бы за это время ей дважды не довелось пережить испуг. Сперва от какой-то цыганки, которая гонялась за ней по всему кукурузному полю, а вскоре и от другой, еще большей страсти, когда Лущилиха по обыкновению грелась перед вечером на солнышке у себя на лавочке по-над садом и прямо перед ней из забурлившего Дона вдруг всплыла громадных размеров зеленая черепаха, из-под панциря которой одна за другой показались три круглые, как арбузы, головы. Соседка Ананьевна видела, как Лущилиха на карачках добралась из-под яра до дома, влезла на кровать и потом уже не встала. Хрипела, что нету ей дыху. К утру у нее начали синеть ногти на руках, а из выпученных глаз безостановочно катились по щекам мутные слезы, Поворачивая желтые белки глаз к Ананьевне, она силилась что то сказать, но, как та ни приникала ухом к ее губам, разобрать она смогла лишь одно слово: — Ва-аню. Все дети у Лущилихи жили где-то далеко и отношения со своей матерью возобновляли обычно только к осени, когда у нее в бочках начинало играть молодое виноградное вино. По Вани среди детей у нее не было, это Ананьевна знала твердо. Единственного сына Лущилихи, который летось умер в городе от падучей болезни, звали Алексеем. И еще соседка увидела, как все время дергались у Лущилихи руки, ссовываясь по одеялу с кровати, а глаза поворачивались все в одну и ту же сторону, где стоял ее обитый полосовым железом сундук. Но тут же Ананьевна отшатнулась, увидев, как желтые белки у старухи начинают закатываться под брови и такая же запузырилась у нее в уголках обескровленных губ желтая пена. Ни могилы теперь не было на окраине кукурузного, уже убранного комбайнами поля, ни рассмотреть что-нибудь внизу под склоном горы нельзя было сквозь эту сумеречную сиреневую мглу, которая уже заклубилась по всем балкам от Дона в степь. В порожней, ничем не нарушаемой тишине только и слышал Будулай удары своего сердца. Но вот по этому беззвучию, по гулкой земле ему передалась какая-то дрожь. Как будто где-то вырвалась из запруды вода и теперь катилась по степи валом. И чем ближе накатывался он, тем больше стал дробиться, превращаясь в разрозненный топот. Вскоре Будулай увидел и ушастые головы лошадей, скользившие над степью в оранжевом облаке взбитой ими пыли. Ах, каким знакомым вдруг может показаться силуэт этой длинной морды с чуткими ушами, плывущей над степью выше всего табуна! Но еще прежде чем Будулай увидел ее, до слуха его донеслись голоса сопровождавших табун людей: мужской и женский. Слова их ему не были слышны, как не видны были и сами люди, пока вдруг они не вынырнули прямо перед его взором из лощинки, озаряемые со спины заревом заката. — А правда по хутору брешут, будто у тебя с этим полковником намечается кое-что? Да ты не таись, а так прямо и скажи, я тебе не Катька Аэропорт, и стыдиться тебе нечего, детей ты уже на ноги подняла. Ваня уже, считай, отрезанный кусок, да и Нюрке в невестах недолго сидеть. Пора тебе и самой подумать, как без них лучше прожить. — Не все, дедушка Муравель, лучше, что лучше. — Только ты тогда не забудь меня на свою свадьбу позвать. Я на свадьбах давно не гулял, а на твоей очень даже не прочь. Несмотря на протез, буду плясать. Смотри, Клавка, не забудь. — Не забуду. Но сперва, дедушка Муравель, мне еще нужно дожить до своей свадьбы. А ты как, Громушка, считаешь, доживем мы когда-нибудь до нее или нет? Если ты сейчас ответишь мне, у меня, может быть, и еще что-нибудь найдется для тебя… — Я к тебе, Клавдия, по-серьезному, а ты обратно за свое. Ты мне, за это время совсем испортила жеребца. А потом, когда на легковой военной машине завеешься в город, мне, значит, надо будет для него каждый день по кило сахару покупать, да? И как ты его ни задабривай, он тебе все равно не ответит, это ты себе сама должна отвечать. Я бы на твоем месте и думать не стал, полковники у нас под яром не валяются. Не до смерти же тебе горько-соленой вдовой доживать. — Ничего вы не знаете, дедушка Муравель. До чего же иногда похожи бывают лошади! Но и такого совпадения не может быть. А что, если… И, заложив два пальца в рот, Будулай лишь слегка, почти неслышно свистнул, как всегда это делал на конезаводе, когда ему нужно было вызвать из табуна Грома. И тут же сам с головы до ног затрепетал, как струна, явственно услышав восклицание: — Гром, ты куда? Другой, грозный голос закричал: — Эй, Гром, не балуй! Ну-ка назад! Отделившийся от табуна Гром кособоко нес Клавдию через скошенное кукурузное поле к лесополосе, и ей не под силу было удержать этого полуобъезженного коня, повинующегося властному, только им услышанному зову. Напрасно она уговаривала его, цепляясь за гриву руками: — Ну куда же ты, Громушка, куда? А Будулай до этого уже совсем почти согласился поверить, что так и не бывает на земле счастья и люди только бесполезно гоняются за ним всю жизнь. И это Гром нес ее к нему, все более вырастая на закатном небе, в то время как она протестующе спрашивала у него: — Куда же ты меня несешь, Гром? Да что с тобой?! И все-таки Клавдии удалось справиться с ним и отвернуть его опять к табуну всего в двадцати шагах от Будулая, Но и не мог же Будулай теперь с этим согласиться, когда то, к чему он с такой силой стремился, было уже от него совсем близко. Ему оставалось только навстречу шагнуть и окликнуть ее. И он уже поднял руку, чтобы сделать это, но не смог. Ноги у нею вдруг стали так тяжелы, как никогда еще в жизни, а горло как будто сдавило обручем. Странная и страшная немота вдруг овладела им. Ни руки, ни ноги, ни голос не повиновались ему. Его счастье проносилось мимо него, а у него не осталось сил, чтобы протянуть руку и взять его. Только дробное эхо конских копыт, удаляясь по насухо затвердевшей дороге, замирало внизу под склоном. Но разве не бывает и так: после неслыханно трудного подъема взойдет наконец на желанную крутизну человек и ляжет. В самый последний момент уже не хватит у него сил даже для того, чтобы, оглянувшись, ощутить всю высоту своего счастья. Еще не рассвело, а лишь начал угадываться за Доном лес, когда из осеннего густого тумана, из степи вырвалась перед хутором на развилок одинокая бричка. Лошади так и забушевали в постромках, когда ездовой заломил им головы вожжами. По дну брички шарахнулись от борта к борту смуглые головки спящих детишек. Мать, испуганно пересчитывая их, набросилась на ездового: — Ты что, коней не можешь удержать?! — Сама бы попробовала. Кабы она хоть немного привыкла ко мне, — огрызнулся он, озираясь. — Куда ты хочешь повертать, Егор? — с беспокойством спросила она, когда он потянул было за левую вожжу. — А как они наперерез? Но когда он потянул за правую вожжу, она испугалась еще больше: — Нет, туда нельзя. — Ты у меня погавкаешь. — И, оборачиваясь, он щелкнул у нее над головой кнутом так, что она взвизгнула, закрывая собой детей. Казалось, только этого и не хватало ему, чтобы прибавить решимости, он потянул за левую вожжу. Но едва только лошади стали повиноваться ему, как он тут же круто осадил их. — Тут что-то лежит. — Это что же еще тут может лежать… — начала она, но он оборвал ее: — Молчи. — И, пошевелив кнутовищем что-то у колеса брички, тут же отдернул кнут, — Надо, Шелоро, поскорей отсюда. Тут нехорошим пахнет. И он опять уже занес над лошадьми кнут, если бы не женское любопытство ее: — А вдруг как это с машины потеряли мешок? — Как же, потеряют… Но она уже перекинула ногу через борт брички. — Дай-ка мне твой фонарик. Круглое желтое пятно, вспыхнув у нее в руке, прошмыгнуло по дороге, и теперь Шелоро вдруг сама шарахнулась прочь от того места. — Это человек лежит. — А я что сказал?! Это тебе не за краденую кобылу отвечать. А ну-ка, скорей в бричку. — А может, и какой-то пьяный до дома не дошел. Всхрапывающие лошади рвали из рук Егора вожжи. Но женское любопытство снова одержало верх. Пятнышко света еще раз вспыхнуло у колеса брички, и тут же своим возгласом Шелоро как бы погасила его: — Это он! — Кто? — Будулай! Егор громко возмутился: — С чего бы это Будулаю пьяному поперек дороги лежать? — Нет, он, Егор, не пьяный, он, должно быть, с седла упал, когда к сыну спешил. — Она всхлипнула. — Проклятые деточки! — Тогда тут и мотоцикл должен быть. — Вот он. — И неизвестно было, чему вдруг так обрадовалась она, когда на дороге опять засветилось пятно. — И рубашка на нем моя. Живой он. — Из-за него нас теперь в два счета могут догнать. — Но и не бросать же нам его тут в степи. — Она уже взяла команду в свои руки. — Ты бери его за плечи, а я — за ноги. А на конезаводе мы его Насте сдадим. Она и его сыну отпишет. — А мотоцикл, значит, бросим? — Нет, ты поедешь на нем, а мне дай вожжи. — Тебе их не удержать. — Не первый раз. Только ты следом поезжай. Все так же беспробудно спали их дети, безвольно болтая головками, когда отец и мать перекатывали их, высвобождая место в бричке. И вот уже мотор мотоцикла застрекотал в безмолвной степи. Лошади опять метнулись в постромках. Я вам побунтую. — Кнут Шелоро заходил по их спинам. — Какая же, Егор, она краденая, если ты взамен свою оставил? — Ты ей получше голову крути, а то еще не хватало, чтобы заиграла она. — Я ей заиграю! И тут же, будто наперекор этим словам, гнедая кобыла, шедшая в упряжке справа, огласила степь своим ржанием. Качнувшись вперед, Шелоро стеганула лошадь кнутом между ушей, и рыдающий звук застрял у нее в горле. Совсем коротко, слабо продрожал и замер. Но оказалось, что все-таки он услышан был. Из-под горы, где заревал в конюшне табун, донесся по предутреннему воздуху другой точно такой же звук, только более грубый. Как будто где-то ветер зацепился за басовую струну — и она прорыдала над степью. Не часто теперь можно услышать это рыдание в степи. 1961–1973 notes Примечания 1 Мериклэ — монисто. 2 Индырака — юбка. 3 Думалы — кофта. 4 Рома — цыгане. 5 Калистрат — верховой конь.